Его земля
Шрифт:
Первым засыпал зерно Бёксе. Вдова Каралдай разворачивает свою конягу и гонит ее на край поля. Одета она в старый, видавший виды полушубок, а лицо наглухо закутано черным сатиновым платком. У тетки Каралдай больные глаза, и она старается прятать их от пыли.
Тетушка Каралдай живет неподалеку от дома Сунера с матерью. Избенка у нее маленькая, с «кулачок». Хозяйства, считай, никакого. В любую погоду — и зимой и летом — работает она на лошадке, которая и сейчас запряжена в ее телегу. Женщина она тихая и безропотная, куда пошлют, туда и едет. Встречая Сунера, всегда ласково улыбается и вздыхает: «Когда-то мой Колке подрастет? Помощником станет…»
В прошлый год, когда подошел сенокос, начались дожди. В деревне уже разуверились, что
Тетушка Каралдай уже столько лет ездит на Ташпак-Серке, что он признает ее за свою хозяйку. Зимой, как правило, им достается возить зерно. Другому что беспокоиться, — чего-чего, а зерна на току всегда хватит. А Каралдай всегда при себе имеет торбочку с овсом. Встанет Ташпак-Серко, а Каралдай тут же повесит ему на морду торбу. Зерно вроде бы рядом, целый ворох, а Серко примерно похрустывает своим овсецом и, как говорится, ухом не ведет. За послушание и мягкий, в хозяйку, нрав деревенские остряки переименовали Ташпак-Серко в Каралдай-Серко.
Заканчивает засыпку и Иван.
Один Сунер еще возится. Эпишке ходит вокруг его сеялки, подпирает ее плечом.
— Разве мы раньше так работали? — говорит он. — Теперь разве работа?..
Но вот сеялки заправлены, Кемирчек поддает газу. Мотор взвывает на такой ноте, что, кажется, вот-вот сорвет голос. Гусеницы, дрогнув, замирают на миг, потом дергаются рывком, и тут же взвизгивают сеялки.
Набирая ход, трактор рокочет ровнее, и солнце тонет в поднявшейся туче пыли…
Повариха Тилгереш появляется, когда ее все уже перестали ждать. Трактор мгновенно стихает, и люди, отряхиваясь на ходу от пыли, направляются скорыми шагами к ее повозке. Тилгереш тут же начинает причитать:
— Ой! Калак-калак! Ни в чем я не виновата, честно говорю. Вот он стоит, иуда! — тычет она поварешкой в сторону чалого коня, по виду и впрямь сноровистого и хитроватого. — Что бы думали? Узду научился сбрасывать, чертов поганец! Оглянуться не успела, а эта дохлятина уже смылась. И ведь не дается! Ых, была бы моя воля, пырнула бы его ножом, и дело с концом! И то не успокоила бы душу. Мне людям обед нужно везти, а я ношусь, как угорелая, за ним по всему полю. Вот и привезла вам на обед — вон что… Ну-ка, Сунер, давай свою миску. Чай — и еда, и питье. Он у меня с сахаром, и молоком еще заправила.
Она зачерпывает большим трехлитровым черпаком из огромной фляги, в которой обычно возят молоко, льет в миску Сунера.
— Чай, правда, тепловатый, но ничего. В войну мы чай травой заваривали, другого не было, а вкалывали побольше вашего. Я и обед сготовила бы, да вот… намаялась с этой скотиной. Уж кто-кто, а я готовить умею. Сами знаете. У меня обкомовский секретарь однажды с жареной грудинкой чуть палец не откусил. Грамоту имею. В рамке дома висит. Да что я говорю? Сами знаете…
Сунер берет ломоть хлеба, разложенного на чистой мешковине, ищет, на что бы присесть, но сесть не на что, и он примащивается у колеса, привалясь к нему спиной. Не терпится прополоскать рот, зубы, на которых хрустит пыль. Припав к миске, он уже не может оторваться и пьет, пьет до дна и только тогда сплевывает горькую, черную слюну и с наслаждением откидывается.
Эпишке, успевший первым накачаться чаем, лежит, удобно развалясь, в борозде и с видимым удовольствием попыхивает трубкой.
— Вот был со мной случай… Хотите, расскажу? В прошлом году, в марте было дело, поехал я на охоту. Как не ехать, если все, что заготовил на согум, — а забил я, скажу вам, хорошую двухгодовалую телку, — подобрала моя ребятня все дочиста! Ладно, поехал. Только перебрался через седловину горы Тегерик, как раз со стороны стоянки чабана Мендеша, вдруг из-за валежника… Кемирчек, знаешь тот валежник, ты еще хотел его трактором стянуть, да не смог? Так вот, из-за этого валежника вываливается почтенный наш дядюшка — медведь. Заревел он, что твой трактор, и — на меня. Я с седла спрыгнул, из двустволки прицелился вот сюда — под кадык — и пальнул. А ему это будто нипочем! Навалился он на меня, прижал к земле и давай катать. Слышу, значит, трещит моя новая шуба из семи овчин! Мнет он меня, почитаемый дядюшка, а я, конечно, с жизнью прощаюсь. Ну, думаю, не видать мне больше ни солнца ясного, ни месяца светлого, не объезжать диких аргамаков, не скакать по горам, где от одного запаха можжевелового голова кругом идет. Одному только радуюсь — лошадь-то у меня свободная, домой убежит. Не придется, значит, моим ребятишкам с колхозом за нее рассчитываться… Думал я так, думал, и вдруг жалко мне стало себя — страсть! Нет, говорю себе, надо выжить. Выжить, да вот только как? Гляжу: дядюшка-то елозит по мне, топчется, а рядом с левой его ногой — пенек. Тогда я вытягиваю из-под себя ремень. А ремень — офицерский, широкий — в ладонь, племяш подарил, он майором у нас. Сымаю я, значит, этот ремень и привязываю ихнюю ногу к этому пеньку. Дядюшка-то наш и оторопел, почувствовал такую пакость. Заинтересовался он, значит, своей ногой и отпустил меня. Вдарил я к деревне, и сам не помню, как около изб очутился. Тут до меня только дошло: что же это я от готового мяса бегу?! И шуба у меня изорвана, и винтовка моя, в милиции выклянченная, на снегу брошена. Есть у меня храбрость или нет? Вертаюсь назад. Гляжу: сидит мой дядюшка, обнявшись с пеньком и пригорюнившись. Отыскал я винтовку в снегу, сажусь напротив, закуриваю эту трубочку и спрашиваю: «Ну, что, батя? Расстрелять вас как контру общественного скотоводства, или у вас есть желание, чтобы я вас отпустил?» Заплакал тут мой медведь, затряс головой, а сам показывает мне лапу, растопырив три когтя: ребятишек, мол, у меня столько…
— Ну, врет! Вот заливает! Ох и язычок!
— Слушай, Эпишке! Раз это на самом деле было, как же об этом весь Алтай еще не знает? Уж ты растрезвонил бы! Вот другое помнится: кто-то в прошлом году в урочище Эмеген драл во все лопатки, позабыв про ружье, от зайчишки, который по кустам прыгал.
— Ну вас! — обиженно пыхтит Эпишке и тянется с миской к поварихе. — Налей-ка еще, что-то во рту пересохло…
— Ишь, размахался своей бородой! — набрасывается на него Тилгереш. — Опять чаевничать? Вот тресну поварешкой! Пил, пил, и опять давай ему!
— Как же! Пил… — огрызается Эпишке. — Всего-то три чашки. У меня, тетушка Тилгереш, уши становятся красными, когда много чаю выпью. А сейчас они какие? Ой, ой! Ну, не надо, ухожу, ухожу… Легче договориться с почтенным дядюшкой на перевале, я вам скажу, чем с тетушкой Тилгереш о лишней чашке чаю…
Под общий хохот он увертывается от черпака поварихи и, смешно прикрываясь руками, бежит к сеялкам.
Сунер сидит и ничего не слышит. Земля под ним медленно-медленно плывет, и он непроизвольно хватается за колесо, словно хочет остановить это вращение. А голова кружится, кружится…
— Дождичка бы… пыль немного прибить, — подает голос Иван.
— Что — пыль! Пыль в поле была и будет, — тихо отвечает вдова Каралдай и смотрит в небо. — Засухи как бы не было.
По знаку Бёксе все поднимаются и бредут к сеялкам. А у Сунера сил нет, так и клонит ко сну, лень спину оторвать от колеса, не то что встать. Но делать нечего — он со стоном поднимается с колен. Тетушка Тилгереш кричит ему:
— Эй, Сунер! Завтра чашку себе принеси. Скажи матери, чашек у меня не хватает. Пусть кружку алюминиевую даст. Не забудь, слышишь? Не забудь!