Эхо Непрядвы
Шрифт:
Вот из своих ворот выехал боярин на темно-гнедом поджаром коне. Он в зеленом стеганом кафтане с лисьим воротом, в лохматой барсучьей шапке, в овчинных рукавицах, в валяных, обшитых кожей сапогах. Тепло одет и просто. Так же просто убран его конь – ремни, медь да железо, ни единой серебряной бляшки.
Смотрят бабы на охотничий недлинный поезд, вспоминают, как прежний боярин с дедом Таршилой водили охотников. Нынче во главе ватаги, рядом с господином, староста Фрол – в волчьей дохе и волчьей шапке, на тяжелом костистом мерине. Тронулись всадники, заскрипели полозья, прекратили грызню собаки. Последним ехал воскреснувший из мертвых Роман. Его Серый, еще не пришедший в себя от радости встречи с хозяином, прыгнул в сани, и Роман
– Ишь ты, – замечали бабы, – волк, а тож хозяина жалеет.
– Роман-то хлебнул горюшка, жалостным стал. Вчера при гостях плакал, как рассказывал.
– Да уж не дай бог кому пережить такое.
– А слыхали? – понизила голос одна. – Будто колдунья, баба-то его, из проруби вызвала. Может, Роман взаправду сгинул в донских водах, а это лишь образ?
– Перестань, греховодница! – перекрестилась другая. – Што мелешь, окаянная? Со крестом и во плоти мужик пришел, след его везде вон остается.
– Эх, сударушки милые! – тоскливо отозвалась третья. – Кабы могла я Ванюшку мово с того света хоть на часок вызвать, смертного греха не побоялась бы!
– Не гневите бога, а то и правда недалеко до греха. Вон Гридиха затосковала – к ней уж кажную ночь повадился.
– Свят-свят! Кто?
– Да кто ж? Он…
Замолкли бабы, стали креститься, поглядывая на избу кузнечихи.
– Микула-то припозднился в кузне, идет мимо подворья в полночь, а темь – глаз коли, и слышит он разговор ее с кем-то у крылечка. Вслушался – будто бы Гридин голос. Микула-то сам Гридю уложил в могилу, ну, и понял, кто явился заместо покойного. Кинулся к попу, сотворили они молитву, окропились святой водой, пошли, значит, к ней, Гридихе. Пришли – подворье растворено, сени – тож, свет в избе. Вошли… Девчонки на полатях спят, а она сидит за накрытым столом. Чашки с угощеньем, бражка выставлена, ложки и кружки на троих. А в избе никого больше нет, только вроде серой пахнет и как бы тает облако под потолком. «Што ты, матушка Авдотья?» – спрашивают ее. А она: «Сынка вот с мужем привечаю, воротились они с Дона». – «Да где ж сынок твой с мужем?» – «Да вот же, – говорит, – напротив сидят, рази не видите?» Давай они избу святить, ее спать укладывать. Поп-то не велел никому сказывать, да Микула шепнул Марье, просил ее за Авдотьей приглядеть – руки бы на себя не наложила. У нее ж дочери мал мала меньше…
Задумчивые расходились женщины по избам, и пока были мужики на охотничьей страде, редкая не забежала к кузнечихе. Одна, оказывается, пироги пекла к возвращению своего охотника, да как же с соседкой не поделиться горяченьким? У другой дочка выросла, шубенка осталась, хотя и поношенная, да крепкая и теплая. Третья солонину закладывала да вспомнила, что должна осталась кузнецу с лета – поломанный серп ей сварил, – и теперь принесла шмат сала. У четвертой бабка на днях померла, велела все добро ее соседям раздать, вот кусок холста остался…
Проглотив слезу, принимала Авдотья соседские дары, и хотя не убывало горе, камень на душе размягчался от человеческого участия, будто светлее становилось в доме.
В ту ночь никто уж не приходил к вдове, приняв дорогой образ, только явился во сне сын Никола. Но не израненный, не умирающий, каким снился прежде. Суровый мужик с обличьем сына сказал ей детским голосом: «Не тоскуй ты по мне, маманя, – живой я. Иду я к тебе, да путь мне выпал окольный. Но я приду – ты жди»…
Извечный опыт в дни беды сближал русских людей. Знали: сообща, всем миром, держась друг за друга, легче переломить беду. Ведь переломили самое страшное – силу Мамая. И горькое горе утрат перемелется на общей мельнице. Только нельзя никого оставлять наедине со своим горем. Один человек – пропащий.
По пути к урочищу, где готовили первый загон по зверю, Тупик самолично следил за движением охоты, запретил вести громкие речи, хлопать бичами, самовольно останавливаться или обгонять передних. В ту пору охота на крупного зверя была привилегией князей и бояр вовсе не потому, что служила утехой и развлечением – вроде соколиной. Помогая кормить дружины и двор, большие облавные охоты являлись серьезными военными тренировками. Человека, вооруженного рогатиной и луком, сильный зверь не слишком боялся. Раненый сохатый, случалось, яростно бросался на всадников, грозя сокрушительными копытами и рогами, вепрь шел напролом, не сворачивая перед человеком, зубр мог поднять зеваку на рога вместе с лошадью и отбросить, как ржаной сноп, а остановить разозленного хозяина русской тайги – медведя мог лишь самый бесстрашный удалец. Тут проверялась сила, воспитывались храбрость и ловкость, точный глазомер и быстрая сноровка в опасности, хладнокровие и смекалка. И все же главное, чему учила такая охота, – распорядительности начальников, умению многих действовать по единой команде, следовать указанному порядку и выручать друг друга.
– Слушай, Фрол, – обратился Тупик к едущему рядом старосте. – Пока ты самый ратный человек в Звонцах. Забот у тебя много, а все же при случае поучай парней в воинском деле. Што оружье сберегли – спасибо. При себе храни его, выдавай лишь на ученье. Пришлем заменщика Таршиле – он тебя ослобонит.
– Неуж к новой войне готовитесь?
– Жить рядом с волком да собак не держать? Я – порубежник. Мамай – не вся сила Орды. Будь у тебя курица, што каждый год несет золотые яйца, ты легко ее отдашь?
Долго ехали молча, наконец Фрол придержал коня.
– Здесь, пожалуй, начнем, Василь Ондреич…
Большой лес на взгорье узким перешейком по логу спускался в низину и переходил в коряжистый урман, разросшийся вокруг верхового болотного озерца, откуда выбегал прозрачный ручей. Урман примыкал к пашням – леший как будто нарочно создал это убежище для зверей, совершающих набеги на хлебные и просяные поля. Летом для человека урман был недоступен, в нем хозяевали вепри да рыси, но и зимой звери часто дневали здесь: лесистым логом они легко уходили в большие дебри от всякой опасности. В логу стали с боярином четверо дружинников, с ними и Микула. Фрол поехал в загон. Выставить зверя на охотников – дело непростое, и за него староста взялся сам.
Тупик стоял первым к урману, широкий прогал перед ним обнажал дно лога и часть противоположного склона. Чистейший снег на поляне мелко прострочен мышиными следами, там и тут – крупные стежки соболя и горностая; кусты малины и волчьего лыка по краям поляны густо опушены инеем, под ними – то ли наброды лесной куропатки, то ли тетеревов; за медно-зелеными соснами весело рябили бородавчатые березы, дымчато плыл и таял среди белизны снега и берез сизый осинник по краю урмана. Поселиться бы навечно в Звонцах, ездить с мужиками в поле, ловить рыбу и бить зверя, не знать иных забот, кроме тех, коими живет хлебопашец, детей вырастить да и упокоить кости в этой благодатной земле!.. Тупик улыбнулся и погрустнел. Так тебе и позволят! Но жизнь смерда и в самом деле чем-то завиднее жизни воина, которого смерд кормит. И смерд на земле больше свободен, чем воин на службе…
Тупик вздохнул, упер изложье самострела в мерзлую землю, взялся за вороток, натянул тетиву-проволоку стального лука, опробовал спуск. Железному звону его тетивы ответил такой же легкий звон с другой стороны прогала – там опробовал свой самострел Алешка Варяг. Дальше по логу на удобных для стрельбы местах затаились еще трое дружинников, и в самом конце – Микула, вооруженный рогатиной да парой метательных копий.
Рогатины и сулицы имелись у всех охотников, свои Тупик прислонил к сосне, чтобы поудобнее было схватить, приготовил кованую стрелу, другую воткнул перед собой в снег, уперся спиной в жесткую кору дерева. Далеко за урманом послышался лай собак, подали голоса кричане…