Эхо Непрядвы
Шрифт:
– Воры! Амбарные крысы! Едва дымом запахло – ушмыгнули в норы. Скажите мне, бояре, вы, лучшие люди княжества, отчего такое получается: кому сытнее всех живется – от того первого жди пакости государству? Который уж раз спрашиваю: для чего дадены вам уделы, вотчины и поместья?
– Государь! – Голос Василия Вельяминова дрожал. – Не примаю твоих укоров. Пошто лаешься зря, невинных бесчестишь?
Димитрий шагнул к молодому боярину, сжал громадные кулаки:
– Смотри мне в глаза, Васька! Неужто нутро твое не сожгло стыдом, пока слушал гонца? Бояре Москву бросили, бояре Москву предали, и первый – воевода Морозов. Ты слыхал, до чего Москва дожила? – до веча! Суконник Адам, кузнец Клещ, бронник Рублев – вот на ком ныне стоит Москва, вот кем Русь держится! – Димитрий отступил от Вельяминова, словно бы с удивлением оглядел
Он пошел к двери, распластав полы малинового охабня, бояре отступали с дороги. Громко хлопнула дверь.
– Господи Исусе, што теперича будет? – простонал Квашня. – А ты, Васька, как смел государю перечить? Разбранил – эко дело! – брань на вороту не виснет. На то он и государь, штобы построжиться – кто нас, бояр, жучить-то будет?
– Дмитрий Михалыч, поди хоть ты за ним, успокой, он тебя любит, – попросил Свибл.
– Не надо за ним ходить, – ответил Боброк-Волынский. – Правый гнев – што гроза, гремит недолго. Давайте подумаем, кого в Москву воеводой пошлем.
– Ну, братец, сука вилючая! – ругнулся в углу молодой Михаил Морозов. – Навеки род наш опозорил. Сам поеду, отыщу и заставлю в Москву воротиться, хотя бы простым ратником.
– Доброе дело, Миша, – кивнул Тимофей Вельяминов. – А я бы согласился повоеводствовать.
– Большой полк на тебе, Тимофей, – строго сказал Боброк.
– Коли доверит мне государь, готов ехать сейчас же, – вызвался старший Ольгердович.
– И тебе нельзя, Дмитрий. Ты в поле не раз испытан. Может случиться битва грозная, как на Непрядве, а опытных воевод у нас мало. Москва – не вся Русь.
– Может, Свибла?
– Эх, государи мои, стар уж я ратничать, – вздохнул седовласый боярин. – Два года назад вовсю мечом управлялся, а ныне, боюсь, со стены ветром сдует. В Москве народ языкастый – просмеют. Вот чего я думаю: там теперь нужен человек именитый, хотя бы и молодой. Адама я знаю – хват. Порядок он со своими выборными устроит как надо. Воевода сидельцам необходим – вроде хоругви княжеской. Конешно, в воинском деле соображать должен.
– Золотое твое слово, Федор Андреич, – откликнулся Боброк. – И далеко за таким ходить не надо. Чем Остей не воевода? Внук Ольгерда, под Смоленском и Псковом отличался, тевтонов бил, сам в осаде полоцкой сиживал. Язык наш не хуже свово знает, крещен опять же православным обычаем, как и великий дед его. [16]
16
Официальным языком в Литве того времени был русский язык. Великий литовский князь Ольгерд принял крещение перед смертью.
Бояре с любопытством посматривали на Остея; молодой литвин стоял среди раздавшегося собрания натянутый, как тетива, рука вцепилась в отворот зеленого жупана, смуглое лицо пылало смущением.
– Ты-то чего скажешь, дядюшка?
Дмитрий Ольгердович дернул себя за сивый ус, покряхтел:
– Не молод ли?
– И-и, государь мой! – Свибл зевнул, перекрестил рот. – Молодость – не укор. Донской в девять лет водил рати.
– При нем тогда вон какие соколы были – ты сам, Федор Андреич, да Вельяминов покойный, да Кобыла, да Боброк, да Минин, да Монастырев, да иные прочие.
– Думаешь, на стенах Адам с выборными будут хуже нас?
– Сам чего скажешь, Остей? – спросил старший Вельяминов.
– Когда мне Донской поверит – умру за Москву! – ответил молодой князь срывающимся голосом.
– Умереть не хитро, Остей, город отстоять надо…
Уходила на восток гроза, очищалось небо, в белесой пене еще бушевало Плещеево озеро.
На другой день после веча толпы посадских и беженцев хлынули в Кремль. В шуме и толкотне старшины сбивались с ног, разводя людей. Посадские, зареченские, загорские хотели поселиться вместе и поближе к своим сотням, поставленным на стены. Это было важно и для крепости осады. К полудню начал водворяться порядок. Для покидающих Москву отвели Никольские ворота. Здесь, близ стены, стояли пустые житницы купца Брюханова. Хитрюга-лабазник, едва донеслись тревожные вести из Казани, снарядил обозы в далекий Торжок, будто бы на большие осенние торжища, и когда в Москве ударил первый набат, в доме его и клетях – шаром покати. Лишь наемный вольный работник, Как тогда говорили – казак, Гришка Бычара богатырским храпом сотрясал по ночам стены пустого амбара. Оставшись без дела, он пристал к воротникам, а в брюхановские амбары складывали добро, отнятое у бегущих из города. Что поценнее, бросали в лари, поставленные прямо в воротах, и специальный дьяк из чернецов каждую вещь записывал в особую книгу – будь то серебряный пояс, жемчужное ожерелье, золотой гребень или сермяжный зипун. Ни просьбы, ни слезы, ни брань, ни угрозы нажаловаться государю не помогали – воротники оставляли беглецам лишь тягло да самое необходимое в пути.
Поезд великой княгини покидал Кремль после полудня. Боярин Красный повел его к Фроловским воротам, очищая дорогу грозным криком и напускной суровостью стражи. За княжеским поездом двигался санный возок Киприана, охраняемый его личной дружиной, тянулись повозки с митрополичьей казной, библиотекой и утварью. Все обозники – в монашеском одеянии. Народ сразу приметил сани владыки, становился на колени вдоль улицы. Киприан, откинув кожаный полог, стоял суровый, огнеглазый, с золотым крестом в руке, благословлял людей на обе стороны. Москвитяне не знали, что владыка покидает стольную. Дрошел слух, будто Сергий Радонежский направился в столицу пешком, и народ тотчас вывел свою догадку: митрополит, мол, самолично отправился встречать святого.
С княгиней находилась лишь кормилица, она держала голубой сверток с новорожденным, старшие дети ехали отдельно. Евдокия была еще слабой, она молча плакала, крестясь на храмы в окошке возка, робко всматривалась сквозь слезы в человеческие толпы. Гул множества голосов пугал ее – словно блуждала в незнакомом, тревожно шумящем лесу. Привычные глазу терема и соборы отчуждались, теряли домашнюю приближенность – в Кремле не стало прежних хозяев, здесь царила новая жизнь и новая власть, олицетворенная в сермяжных толпах, которые прежде кипели где-то за толстыми каменными стенами, за рядами рослых, красивых дружинников, проникая к ней лишь просителями, богомольными странниками да монахами. Теперь эти толпы захлестнули мир, наполнив его грубым говором, тяжелым духом армячины, дегтя, овчинных шуб. Она растерялась, чувствуя себя в новом Кремле лишней и беззащитной, оттого-то знакомое лицо в толпе подняло ее с подушек.
– Останови! Останови! – Она приняла ребенка у кормилицы, и та передала приказание ездовому.
– Видишь боярыню в синей кике с ребенком? Приведи ее!..
Седоусый дружинник наклонился с седла к окошку:
– Чего прикажешь, матушка-государыня? Может, нездоровится тебе?
– Спаси бог, ничего не надо.
В толпе услышали разговор, и женщины хлынули к возку, стараясь коснуться его руками. Евдокию считали в Москве святой затворницей и заступницей сирых; многие в душе не одобряли князя, оставившего ее, больную, с маленькими детьми в городе, которому угрожали бедствия осады.
– Благослови, страдалица!
– Покажи нам хоть личико свое!..
Пугливо улыбаясь, с невысохшими глазами Евдокия приблизилась к окошку бледным лицом. Дружинники пытались оттеснить народ.
– Дай им чего-нибудь, Семен! – попросила Евдокия старшего.
– Денег, што ли? Дак не того оне хотят. И нет у меня.
Увидев княгиню и услышав ее голос, женщины прорвались между конными, и Евдокия, повинуясь внезапному чувству, протянула в окошко сына. Множество рук, белых и темных, нежных и огрубелых, устремились к свертку. Женщины, оказавшиеся близко, успевали поцеловать холодный атлас, моча его слезами, послышались сдавленные рыдания, они заглушили тихий плач ребенка, и сама Евдокия, заливаясь слезами, не заметила, как рядом оказалась вернувшаяся кормилица с молодайкой. Княгиня вдруг поняла: нет у нее роднее этих незнакомых людей, нет и разницы между ними и ею, оставляя их, она теряет себя самое, и готова была выскочить, но уже тронулся возок, ездовой щелкнул бичом, сытые кони понесли, и толпа отстала. Не вольна великая княгиня в выборе своего места. Отерев лицо от слез и передав сына кормилице, она наконец глянула на сидящую напротив молоденькую маму с малышкой на коленях. Девочка таращила любопытные глазенки на плачущую тетю в красивом наряде.