Эхо (Сборник)
Шрифт:
Миша не ответил.
— Зубная боль в сердце, — засмеялся Толя. — Грустно алый закат смотрел в лицо.
— Хотя бы один мешок, — сказал я Мише заискивающе.
— Мешок? — повторил Миша, приподнявшись на локте. — Чтоб я потащил мешок?
— Мешка мало! — решительно сказал Толя, и глаза его загорелись. — Он притащит два мешка!
— Сумасшедший! — пробормотал Миша.
— Мое условие: стихи против двух мешков.
— Стихи? — недоверчиво, с любопытством повторил Миша. — Какие стихи?
— Твои собственные, я только их докончу. Идет?
— Идет!
— Пиши! — Толя на миг задумался, сморщив свой смуглый лоб, затем быстро прочел:
ГрустноЯ расхохотался, но Хорок-старший даже не улыбнулся. Он взял карандаш и стал записывать стихи. Я с чувством пожал сухую, горячую Толину руку. Почин был сделан…
На другое утро, до занятий, наша тройка — Нина Варакина, Павлик Аршанский и я отправились на Почтамт. В семь часов утра на дворе еще была ночь, устало горели фонари; визгливо скрипнув примороженными петлями, глухо хлопали двери парадных за спешащими на работу людьми. Наш тихий Телеграфный переулок даже в праздники не бывал таким людным. Обгоняя друг друга, шли на работу печатники, наборщики, брошюровщики, офсетчики, переплетчики, населяющие наш большой дом. Той же дорогой, что и мы, шли в утреннюю смену телеграфисты, почтари, продавцы газет и журналов из соседнего дома. Шли рабочие-металлисты из дома напротив, бежали к спасательному кольцу «А» электрики с МОГЭСа, рабочие фабрики «Красный Октябрь», завода «Серп и молот», тяжело шагали в своих робах метростроевцы…
— Помнишь? — сказал Павлик.
Конечно, я помнил. Таким же вот ночным осенним утром мы шли с ним четыре года назад на Почтамт, чтобы взять последнюю преграду, отделяющую нас от красных галстуков. Какими мы были маленькими, робкими, как боялись, что нас не пропустят в священные недра Почтамта! А сейчас мы ветераны, пионеры последнего года, нас ждет новая высота — комсомол, и даже поверить трудно, что мы уже такие взрослые…
Мы суем в крошечное окошко пропускной наши ученические билеты. Рослый человек в шинели пожарника и командирской фуражке придирчиво проверяет наши пропуска.
— Мы у вас уже были, — говорит Павлик.
— Что-то не помню, — подозрительно оглядывает нас вахтер.
— Ну как же, четыре года назад!
— Вон куда хватил! — смеется вахтер и отдает нам пропуска.
— А тут до нас ребята не проходили? — спрашиваю я.
— Не видал…
Чудесно! На этот раз Карнеев не успел перебежать нам дорогу.
По крутой лестнице мы поднялись наверх. Миновали площадку и будто из тоннеля вырвались в огромный светлый простор. Слева, за барьером, в гигантском провале, пустынный по раннему часу зал, где происходят все почтовые операции; над ним возносится стеклянный купол, как на вокзале, справа, в бесконечно повторяющихся светлых помещениях, обрабатывается, сортируется, распределяется, пакуется вся корреспонденция, посылки, газеты, журналы, рассылаемые по подписке, брошюры и книги для киосков и ручной продажи. Без устали шуршат на быстрых роликах резиновые ленты конвейеров, на них плывут разноцветные толстые конверты, пакеты, залитые темной сургучной кровью, татуированные штемпелями и печатями, кипы газет, посылки в фанерных ящиках, иногда голых, иногда в серой холстине, перевязанные бечевой. Ленты передают кладь друг дружке, а затем сбрасывают в темный зев приемника, который мягко обрушит их на конвейер этажом ниже. Бесшумно проносятся электрокары со штабелями газет, попискивают вертким передним колесом ручные тележки…
Волнующее чувство дороги, пространства расстояний охватило меня. Подобное чувство я всегда испытывал на вокзале. Да Почтамт и был вокзалом, не только потому, что его перекрывал вокзальный купол и вся его громада напоена движением. Как и вокзал, Почтамт так же творил разлуки и свидания, расставания и встречи, уносил в широкий мир человеческие радости, надежды, печали; как и вокзал, он был пронизан неведомыми далями, манящим зовом дорог.
Я заметил, что Нина, будто завороженная, смотрит на плывущий по конвейеру голубой конверт. Там, где под лентой крутится ролик, конверт чуть приподнимался, перекатывался через горбинку и вновь бережно укладывался плашмя; казалось, он наделен самостоятельной устремленностью, словно знает, как важно скорее и в сохранности донести свое содержимое до адресата.
— Ты в первый раз здесь? — спросил я Нину.
— Да. Мне так нравится! Можно, я буду каждый день собирать тут бумагу?
— На здоровье!
— А почему ты не пишешь мне писем? Они бы тоже плавали на этих лентах, и никто бы не мог догадаться, что там написано.
— Что ж мне писать, ты и так все знаешь.
— Может, в письмах будет интереснее?
— Я попробую…
— Иду сдавать, — послышался голос Павлика.
Пока мы разговаривали, он не терял времени даром и уже собрал полный мешок. Мы тоже взялись за дело. Почтамт был золотым дном. Нам попадались целые кипы газет, испорченных бечевой при транспортировке, огромные куски рваной оберточной бумаги, испачканные и, видимо, потому списанные в брак брошюры, обрывки картона, негодные конверты, не говоря уже о всякой лохматуре.
Один за другим мы рысью проносили набитые бумагоутилем мешки через двор Почтамта на приемочный пункт, расположенный на углу двора под навесом. Старик приемщик шмякал на весы мешок и, кряхтя от усердия, выписывал корявыми пальцами квитанцию. В помещении было очень тепло, даже жарко, а во дворе, так забитом машинами, что казалось, им сроду не разъехаться, пронзительно холодно. И этот сбивающий дыхание сухой морозный холод был удивительно приятен, он подстегивал нас, хотелось скорее набить мешок и окунуться в студеную свежесть двора. Жаль только, что бумага так мало весит: мы перетаскали чертову уйму мешков, а общий вес не достиг и тридцати килограммов.
Но, узнав в школе, сколько собрали другие ребята, мы поняли, что трудились не зря. Все звено Карнеева не собрало и одного пуда!
Удачный рывок на какое-то время вывел нас в герои, только для нас сверкали стальные Линины глаза. А дальше все удручающе напоминало историю с торпедным катером. Звено Карнеева медленно и неуклонно стало нас нагонять. Я ничего не понимал. Наши бригады добросовестно ходили на Почтамт, собирали бумагу по квартирам своих домов, Хорок притащил два мешка со старыми афишами и лоскутьями какой-то толстой разноцветной бумаги, а просвет все сокращался. Тщетно витийствовал я на сборах звена, призывал, умолял, язвил ребят, тщетно рисовал картину страшного позора, который нас ждет, если мы опять окажемся побежденными. Наши звенья так основательно выскребли Почтамт, что ежедневная «добыча» в его цехах не превышала четырех-пяти килограммов. Свои дома ребята тоже облазали сверху донизу, и теперь им доставались жалкие поскребыши. Можно было подумать, что Карнеев и его ребята творят бумагу из воздуха.
Как и прежде, бессильный найти новые пути, я обратился к собственным ресурсам. В течение нескольких вечеров мы с Павликом перебирали библиотеку моего покойного деда. Я беспощадно зачислял в утиль ценные книги и альбомы по медицине, комплекты медицинских журналов, французские романы в желтых обложках, разрозненные тома «Британской энциклопедии», труды древних философов, дореволюционные иллюстрированные издания. Да, беспощадно, но не безжалостно. У меня мучительно сжималось сердце, когда мы отправляли в грязноватый мешок из-под картофеля толстый том в чудесном переплете, с атласной бумагой и яркими рисунками под тонкой папиросной бумагой или журнал с фотографиями старинных русских усадеб, парков, фонтанов, садовых клумб. Но передо мной всплывало худенькое, насмешливое лицо Карнеева, и жалость отходила. Павлику это давалось едва ли не труднее, чем мне. Почти про каждую книгу он убежденно говорил: