Эхо времени
Шрифт:
Это был во всех отношениях необыкновенный портрет, чью необыкновенность лишь подчеркивало то, что когда-то его сотворил богомаз.
Но скоро я узнал, что мой портрет не единственный в мире.
Как-то раз, перелистывая немецкое издание «Собрания новгородских икон», я наткнулся на точно такого же старца. Не nwem| владея языком, я тем не менее разобрался, что где-то — впрочем, что значит, где-то? — под боком у меня, в Новгороде — существует огромная, 177X129 сантиметров, икона. А раз так, то мой чудодейственный образок, о котором пока не подозревает никто из историков, всего лишь её маленькая копия. Это было неожиданно и обидно — ведь я привык считать себя единственным владельцем чуда!
В
Вот так. Никола Липный. Николай Чудотворец Липенского монастыря.
Больше всего меня поразили даты: 1294 и 1556. Дата написания и дата обновления. Дело в том, что на обороте моего образка было одно число: 6801. Раньше мне это ничего не говорило. Но теперь! О, теперь это значило, что
«грешный Алекса Петров» написал моего старца на целый год раньше большой иконы. Вероятно, как этюд к будущей доске — чуть не сказал, к будущему полотну. И никто никогда не обновлял образок — в течение почти семисот лет! От такого вывода у меня даже голова закружилась. Семьсот лет! Четверть изученной земной истории. А образок и не думает стареть или тускнеть. Будто вчера нарисованный! В чем же секрет неувядающих красок? И почему искусник-богомаз не повторил своего изобретения для уставного образа, а написал его обыкновенной яичной темперой? И, наконец, кто же ему позировал?!
Я по-новому, с ещё большим интересом и уважением посмотрел на Николу-чудотворца. Его лицо было по-прежнему живо и непроницаемо. И таким же упорным, неотвратимым, как удар, был взгляд.
О, этот взгляд! Я чувствовал его даже с закрытыми глазами — всей кожей, нервами, волосами, каким-то периодическим и безболезненным жжением языка, внезапной искоркой по руке, неожиданным и приятным нытьем зубов. А может быть, ещё более тонкими и неосознанными способами восприятия? Не случайно ведь мысль о сверхчувственных, неизвестных науке колебаниях материи приходила на ум, когда бессонными ночами я прятался от «святого» за вязкой стеной глухого мрака или, не выдержав, набрасывал на икону мохнатое полотенце. Ибо сквозь плотную ткань и сквозь кромешный мрак повсюду в комнате находил меня этот взгляд.
Нет, я не боялся Николы. Ни его «святости». Ни его древности. Ни даже того, что картина — с этого момента я незаметно начал называть икону просто картиной, пока ещё раз не переменил названия на гравюру, — так вот, повторяю, меня уже не испугало очередное открытие, на которые образок оказался так щедр. Картина всегда была чуточку тепловатой. Тепловатой для глаза. Тепловатой на ощупь. Тепловатой навеваемым настроением…
Нам знакомы понятия «теплые тона», «теплый день», «теплая кастрюля». В иконе суммировались все эти ощущения тепла: от красок, от солнечного дуновения, от огня. Тепло воспринималось глазами, ладонями, лицом. Теплая на ощупь — это качество стало её неотъемлемым
Я уже сказал, что не боялся Николы. Но однажды все-таки даже мне стало жутко.
У меня много лет воспитывался ручной уж Ромка — умнейшее безобидное пресмыкающееся почти метровой длины, с зеленоватой черной спинкой и двумя оранжевыми пятнышками на задней части головы. Жил он спокойно и независимо, появлялся когда хотел, ел только то, что нравилось. А нравились ему исключительно молоко с белой булкой. Да и то не со всякой: он почему-то терпеть не мог саек. Еще Ромка любил лягушат, ловил мышей, а насытившись, испытывал живейшую необходимость отоспаться под моей подушкой. Заберется, голову высунет и лежит, лишь язычком постреливает.
Вполне естественно, это пришлось не по душе моей молодой жене. Вообще-то у Лиды характер вполне милый, легкий. А вот перед змеями какой-то инстинктивный, патологический ужас. И тут уж ничего нельзя было поделать Какая разница, ядовитая ли это гюрза или совершенно ручной уж, если только самый нежный шелест по паркету превращал Лиду в мертвенно-белый манекен? «Или он или я!» — заявила Лида, не оставляя мне выбора. Пришлось заточить Ромку в клетку. Отдать его в зоопарк или куда-нибудь в школьный живой уголок не хватило моих сил — слишком привык я к нему за полтора десятка лет.
Надо сказать, он отнесся к переменам философски. Спокойно посматривал на мир со своего нового места на приемнике, как раз напротив нашего дивана, и всем своим видом даже сквозь проволочную сетку выражал полнейшее презрение к этим временным трудностям. Он продолжал со вкусом лакать молоко, с интересом прислушивался к музыке из полированного ящика под ним, заглатывал целиком лягушат и полеживал потом, изогнувшись в черный знак бесконечности Но вот я заметил, что Ромка тоже перестал спать. Целые дни над свитым в кольцо телом торчала Ромкина голова, уставив в нас пристальный змеиный взгляд. Про день я уже не говорю. В любое время ночи можно было включить лампу — и уколоться о две блестящие бусины — две холодные засасывающие бездны.
Я чувствовал, что Лида нервничает по-прежнему. Да и сам понимал: долго так продолжаться не может. Однажды она схватила меня за руку:
— Убери его. Куда хочешь девай. Он меня ненавидит!
— Кто?
—
Сам знаешь. Он возненавидел меня за то, что его посадили в клетку. Эта ненависть давит и обволакивает меня. Я ощущаю её каждой клеточкой тела — от волос до ногтей на ногах. Убирай куда хочешь!
—
Глупенькая, что ты выдумываешь?
Это был абсурд. Бред. Мистика. Чернокнижие, в конце концов. Но абсурд последовательный. И правдивый. Разумом я сознавал, что такого быть не может. Но где-то в подсознании, в неподчиненном jnmrpnk~ уголке мозга нарастало крошечное сомнение и немыслимыми путями, какими-то зигзагами самовнушения пробивалось в сознание, отравляя и запутывая всю реальность происходящего. Собственно, если наши газеты всерьез могли рассуждать о любви кобры к пограничнику (помните, всю печать обошли эти смешные статьи?), то почему у другого пресмыкающегося