Екатерина Великая. «Золотой век» Российской Империи
Шрифт:
Она отказалась от своих воинственных намерений, но неохотно и с сожалением. Надо думать, ее привело в бешенство поведение местных властей, их трусость, их беспомощность. И бездарность генералов. Впрочем, у нее было достаточно генералов мужественных и опытных. Она послала Бибикова.
Замечательно ее письмо фельдмаршалу П. А. Румянцеву, когда он, привыкший к победам, потерпел досадное поражение. «Граф Петр Александрович! В удачных предприятиях я вас поздравляла; ныне, в неудачном случае, я вам также скажу свое мнение. Я о том хотя весьма сожалею, но что же делать: где вода была, вода быть может. Бог много милует нас, но иногда и наказует, дабы мы не возгордились. Но как мы в счастье не были горды, так и неудачу снесем с бодрым духом. Сие же несчастье, я надежна, что вы не оставите поправить, где
Ей нужно было, чтобы люди вокруг нее были внутренне спокойны и чувствовали, что живут в разумном уравновешенном мире.
Да, она была проста с людьми. Именно сочетание этой простоты «с великими ее делами», пишет де Линь, и было в ней так очаровательно. Особенность разговора с ней заключалась в том, продолжает он, что разговор как бы разгорался и очарование ее словно бы возрастало. Тут не было никакого расчета, все происходило просто и естественно, само собой.
Во время заседаний Большого собрания Уложенной Комиссии она часто и подолгу разговаривала с депутатами и однажды совершенно очаровала своей беседой старичка депутата. На следующий день предстоял торжественный прием, и Екатерина, как бы предупреждая, сказала ему, что завтра она будет уже совсем другой. А старичок, вовсе разнежившись, стал протестовать: теперь-то уж он знает, насколько она приветлива и проста. Назавтра депутаты представлялись государыне, она сидела на троне, они попарно шли мимо нее, шел с ними и наш старичок – шел задумавшись, опустив голову и ни на кого не глядя, только, проходя мимо трона, взглянул вверх – увидел там царицу холодную, величественную, недосягаемую – и упал в обморок.
Екатерина всегда помнила, что она царица великой страны, и потому заботилась о блеске своего двора, роскоши дворцовых покоев, точном исполнении церемониальных обрядов, строгой учтивости придворного этикета. Сравнивая двор Екатерины с Версалем, самым блестящим, роскошным и утонченным из европейских дворов, знаменитым законодателем моды, принц де Линь все-таки отдает предпочтение екатерининскому, «потому что в нем ничего не было театрального и преувеличенного». Людовик XIV был в упоении от своей славы, продолжает де Линь, а Екатерина свою «искала и умножала», но никогда не теряла головы, хотя легко могла бы потерять и от «мглистого фимиама», и всеобщего поклонения, и от сознания своего могущества.
Блеску екатерининского двора способствовал и ее личный очень высокий вкус – необыкновенный расцвет в то время русской архитектуры, скульптуры, живописи и прикладного искусства.
Хотя в юности Екатерина и училась играть на клавесине, музыку не воспринимала совершенно, по ее словам, та была для нее все равно что простой шум (и это в век Моцарта и Гайдна!). Зато изобразительное искусство любила едва ли не маниакально и хорошо понимала: она развила свой вкус в процессе собирания, ибо была страстным коллекционером. Собирала она фарфор, скульптуру, гравюры, резной камень, но главным, конечно, была живопись. Начало ее знаменитого собрания живописных полотен было положено в 1763 году – она купила тогда трех Рембрандтов! Потом приобрела собрание принца де Линя, покупки следовали одна за другой. За границей работали ее агенты; ей присылали каталоги, она могла выбирать и заказывать.
В ее коллекции собирались полотна величайших западноевропейских художников – и Джорджоне, и Тинторетто, и Тициан, и 36 Рембрандтов – а мы, бродя по залам Эрмитажа, даже и не вспоминаем царицу, которая с таким жаром все это для нас собирала. Именно для нас – она хотела, чтоб потомки знали: она наживала, а не проживала. Увидев рисунки с Рафаэлевых лоджий, Екатерина пришла в такой восторг, что не могла успокоиться (спасите меня, писала она своему заграничному агенту, я умираю от желания иметь их у себя), пока ей не сделали копий в натуральную величину; а когда они прибыли в Петербург, писала, что не может на них наглядеться, «и Бог знает, что приходит в голову, когда на них глядишь». Эрмитажем своим очень гордилась – «там есть что посмотреть, – говорила она, – уходить не хочется» (и опять думаешь: она наживала, а советские правители проматывали – сколько из собранного ею за бесценок ушло за границу!).
Она собирала также древнерусские рукописи, драгоценный материал по истории страны, и охотно разрешала ученым и издателям работать в своем архиве.
По-русски она говорила хорошо, а писала плохо – и этого стеснялась. Отдавая своему статс-секретарю Грибовскому какую-то написанную ею бумагу, она сказала: «Ты не смейся над моей русской орфографией; я тебе скажу, почему я не успела ее хорошенько узнать. По приезде моем сюда я с большим прилежанием начала учиться русскому языку. Тетка Елизавета Петровна, узнав об этом, сказала моей гофмейстерине: «Полно ее учить, она и без того умна». Таким образом, могла я учиться русскому языку только из книг без учителя, и это самое причиною, что я плохо знаю правописание».
Может быть, ничто так не характеризует человека и общество, как их способ шутить. В этом отношении замечательна ее переписка с Вольтером: прикованный к постели философ, очень старый («я старше того города, где вы царствуете»), всей душой погружен в российские дела. Он восхищен прививкой оспы – «какой пример нашей Сорбонне и медицине!» – и называет Орлова Сципионом. Радуется, что Екатерина богата и может покупать дорогие картины – у французского двора нет на это денег. Старый философ весь погружен в ход турецкой войны; его душа, пишет он, летит к Дарданеллам, к Дунаю, к Черному морю (и душа д’Аламбера летит в том же направлении): «Браилов и Бендеры лишают меня сна – мне снится, будто гарнизон взят в плен; и я тотчас просыпаюсь». Он с азартом следит за продвижением войск и страшно боится, как бы Екатерина не заключила мира. «У меня нет другого удовольствия, кроме ваших побед».
Он вместе с ней (и может быть, даже больше, чем она) мечтает о Константинополе – «верно я умру с печали, если не увижу вас на константинопольском троне»; впрочем, он не собирается умирать, напротив, намерен, лишь только Екатерина возьмет столицу Османской империи, сам немедля туда отправиться. А Екатерина говорит о своих загробных намерениях: она явится на тот свет с готовой программой, как там «проводить жизнь в свое удовольствие»; они с Вольтером будут там беседовать, «Генрих IV и Сюлли тоже будут с нами», а султана Мустафы там не будет.
А относительно войны говорит, что за два года уже к ней привыкла, и острит: «Главный недостаток ее в том, что в ней не любят ближнего, как самого себя».
Глава восьмая
В одном из залов Русского музея (Петербург), посвященных XVIII веку, висят портреты, для этого века неожиданные, – обычно они предстают пусть живыми, но все же скованными, часто безрукими, «манекенными», – и вдруг перед нами выступает во весь рост и в самых разнообразных и живых поворотах само воплощение жизни и юности. О них написано много, об этих «очаровательных дурнушках» Левицкого, смолянках (или «монастырках», как тогда называли). Большинство из них почему-то танцует, одна играет на арфе, другая сидит подле электрической машины – что все это значит? Кто они такие? И при чем тут электрическая машина?
Полагают, будто русская педагогическая мысль второй половины XVIII века, впитав в себя дидактику Монтеня, Фенелона, Локка, Руссо, французских энциклопедистов, не внесла в эту область ничего нового, ничего от себя; созданная ею система на первый взгляд действительно во многом являет собою чистую компиляцию. Воспитание и обучение должны основываться на сознательном усвоении того, что преподают, – об этом говорил еще Монтень, протестовавший против воспитания, плодящего попугаев. Главная задача педагогики – не обучение, а воспитание, формирование воли, характера, крепких нравственных основ – об этом говорил Локк, он же восстал против жестокости педагогики, насилия над личностью ребенка, в частности, против телесных наказаний. Это Руссо развил мысль, согласно которой ребенок рождается нравственно чистым, с непорочным сердцем, порок привнесен в его душу влиянием извне. Казалось бы, все взято с Запада, все заемно.