Екатерина Воронина
Шрифт:
– Хорошо, – ответила Катя, не двигаясь с места. – Но дайте, пожалуйста, приказание, чтобы починили кровати. Больные боятся на них лежать.
– Я вам ясно сказал: не нарушайте порядка. Идите!
– Я не буду нарушать порядка. – Катя по-прежнему не двигалась с места. – Но слесарь как раз в госпитале.
Наконец она вышла из кабинета. Болгаревский, извиняясь перед полковником из округа за плохую воинскую выучку подчиненного ему персонала, сказал:
– Все эти девочки со школьной скамьи. Ни опыта, ни дисциплины. –
Начальник отделения, военврач третьего ранга Зайцева, толстенькая хлопотливая женщина с коротко подстриженными седыми прямыми волосами, обиделась на Катю.
– Я могла бы, Воронина, добиться для вас взыскания. Но я гожусь вам в матери и просто скажу: нет ничего хуже, чем жаловаться на других. Низко, недостойно.
– Я ни на кого не жаловалась! – вспыхнула Катя. – Я ходила насчет кроватей. И видите – кровати починили. А к вам я обращалась десять раз – и безрезультатно. Надо прежде всего думать о больных.
– Значит, я не думаю?
Оскорбленная упреком Зайцевой, Катя грубо ответила:
– Может быть, и думаете, но не получается.
Зайцева с укором посмотрела на нее.
– Ваше счастье, Воронина, что мы одни. Вы забываете, что здесь военное учреждение.
– Никто не дал вам нрава обвинять меня в наушничестве.
– Ну хорошо, хорошо, – сказала Зайцева, – не будем обижаться друг на друга, а будем вместе работать.
Она была хорошим человеком, знающим врачом, но плохим организатором – суетилась, волновалась, хваталась за все сама.
– Знаете, Мария Николаевна, – смягчилась и Катя, – люди страдают, при чем тут наше самолюбие? Какая разница, к кому я пошла? Важно, чтобы им было лучше.
Мария Николаевна посмотрела на Катю и отвернулась, скрывая выступившие на глазах слезы. Двое ее сыновей, мальчики, как и эта Катя, вчерашние школьники, были на фронте. И кто знает, не лежат ли они сейчас в госпитале, где такая же чистая и добрая девичья душа, волнуясь, негодуя и нарушая устав, добивается, чтобы починили ножки у их кроватей, чтобы на этом, может быть, последнем одре им было удобнее лежать.
Катя редко бывала у своих, и когда приходила, то ощущала дом как потерянный и вновь возникший из далекого туманного детства.
С улицы во двор вел узкий проезд. Углы дома были отбиты грузовыми машинами. В широком дворе с двумя флигелями и многочисленными дровяными сараями по-прежнему стояла – и, наверное, всегда будет стоять – странная смесь запахов: вкусный, сладковатый запах печенья из пекарни и кислый – квашеной капусты из овощной лавки.
Но что-то было не то, что-то было другое. Стояли ящики с песком, висели багры и лопаты. Многие жильцы ушли на фронт, появились новые, эвакуированные. И квартира была другая – пустая, холодная, далекая от той жизни, которой жила теперь Катя.
Мать работала на швейной фабрике; Кирилл учился в
Приходили письма от бабушки. «Ничего, – писала она, – придет солнышко и к нашему окошечку. Остер топор, да и сук зубаст».
Бабушка умудрялась помогать своим, посылала картошку, овощи, теплые носки и варежки. Она стойко перенесла гибель старшего внука, Андрея. Только уже много позже в одном письме приписала: «Нет нашего Андрюши».
Отец служил капитаном парохода в Волжской военной флотилии, базирующейся на Горький и обслуживающей Сталинград.
Осенью 1942 года его пароход несколько раз приходил в порт. Иван Васильевич звонил в госпиталь, и Катя приезжала к нему.
Отец еще больше осунулся, но в форменной одежде, с суровым, чеканным лицом походил на того солдата, каким смутно вставал он в Катиной памяти. Она прижималась к нему, целовала в худую, морщинистую, тщательно выбритую щеку, ощущая смешанный запах мокрого шинельного сукна и махорки, так хорошо знакомый ей по госпиталю.
– Ну, ну, – говорил он, неловким движением трогая ее волосы, – ладно, ладно! Как живете-то? Что мать?
– Все хорошо, живем хорошо, мама работает, Виктор здоров, – отвечала Катя.
– Кирилл-то пишет?
– Пишет, все хорошо, – говорила она, хотя от Кирилла уже давно не было писем.
Катя заглядывала отцу в глаза и спрашивала про Сталинград:
– Папа, как там, страшно?
– Так ведь плаваем, живы.
– Да, да, конечно, – торопливо говорила она. – Здесь такие ужасы рассказывают.
– Чего ж, война, – коротко отвечал он.
Ей хотелось быть с отцом бодрой, уверенной, но не получалось – так хорошо чувствовать себя слабой, беззащитной, когда рядом сильная отцовская рука.
Он кивал на сверток, лежащий на столике каюты.
– Возьми вот, матери передай.
Это были скромные остатки его пайка – консервы, хлеб, сахар.
– Мне все равно ни к чему. Пропадет, засохнет.
Из школьных подруг Катя встречалась только с Соней. Их прошлая размолвка казалась такой глупой, такой ничтожной. Каждый винил себя: Соня – за то, что все скрыла от подруги; Катя – за то, что не поняла первой Сониной любви.
Соня поступила в порт крановщицей.
– На Сталинград работаем! – с гордостью говорила она.
Она повзрослела, немного огрубела в своей телогрейке и валенках, у нее появился этакий лаконичный портовой говорок. Но по-прежнему была приветлива и в шапке-ушанке, из-под которой падали на плечи белокурые локоны, особенно миловидна. С присущей ей сердечностью рассказывала:
– Сережа Сутырин в армии. Клара работает на складе по снабжению. У них ведь сыночек, Алеша, беленький, толстенький, не ущипнешь, весь в Сережу.
– Что он, слепой? Не видит, что такое Клара? – презрительно улыбаясь, спросила Катя.