Экое дело
Шрифт:
— Ох, Ваня, — сказала «мамуля» и поднялась. — Ты сам-то понимаешь, чего ты от меня хочешь? Мне трудно с тобой разговаривать, извини.
— Нет, это ты меня извини, — возразил Иван Федотович. — Задерживать тебя больше не смею.
Он был обижен и раздосадован. Тонкие губы его задрожали, веки набрякли. Он часто захлопал белесыми ресницами и отвернулся.
— Эх ты, страдалец! — ласково сказала «мамуля» и, подойдя, погладила его по голове. — Пошли лучше чаю попьем.
Иван Федотович поспешно закрыл глаза и прислонился головой
— Леля, Леля, — проговорил он жалобно, — если бы ты знала, Леля, как мне тяжело… Если бы ты попыталась войти в мое положение!
— Да я из него и не выходила, — ответила она, бережно укладывая пряди его волос. — И что за положение такое особенное? Посмотри на себя проще, и сразу дело пойдет.
— Пойдет, ты считаешь? — спросил он упавшим голосом.
— Пойдет непременно, — ответила она. — А если и не пойдет, переживем как-нибудь.
Иван Федотович отстранился и некоторое время сидел неподвижно, глядя на рассыпанные по столу веером белые листы.
— Ну ладно, мамуля, — сказал он наконец. — Утешила ты меня, а теперь ступай.
«Мамуля» усмехнулась и, проведя рукой по его худому веснушчатому плечу, отошла от стола.
— Что у тебя с руками? — спросил Иван Федотович.
— Ай, крыжовник, — не оборачиваясь, ответила она и вышла на крыльцо.
Иван Федотович сосредоточенно проследил, как она спускается, легко ступая босыми ногами по мокрым ступенькам, потом положил обе руки ладонями вниз на стол и с горечью произнес:
— Переживем, разумеется.
Но это была беззлобная, так сказать, продуктивная горечь.
2
Леля задумчиво сошла с крыльца, ногой отстранила кошку, которая подбежала к ней приласкаться, и остановилась, забыв, куда ей надо идти. На улице было ветрено и прохладно, только что отсеялся случайный дождик, в ярком небе двигались белые клочковатые облака, и зеленые холмы за рекой то светлели от солнца, то гасли.
— Ах да! — сказала она наконец и пошла к очагу, сложенному из старых печных кирпичей прямо на траве, недалеко от калитки.
Огонь в очаге горел весело и светло, он был похож на заброшенного ребенка, который играет в грязи, не нуждаясь в уходе и сам себя забавляя. Леля присела у очага на корточки, поправила шаткий кирпич, подбросила сырую чурку. Огонь встрепенулся на минуту и начал быстро скисать.
— Что, не нравится? — сказала Леля. — А ничего другого предложить не могу. Дровишки-то еще вчера слопал.
Подняв с земли прутик, она сдвинула крышку с кастрюли. Вода для чая давно уже кипела ключом, можно было подавать завтрак. Сомнительно только, чтобы Ваня оторвался сейчас от писания. Придется самой сходить на торфяную дорогу, набрать хворосту: рано или поздно чай придется подогревать, а растаскивать на дрова хозяйский плетень уже невозможно. И так он сделался весь в прорехах.
Но идти никуда не хотелось. Хотелось просто сидеть и смотреть на угасающий огонек.
— Стара ты стала, Лелька. Отошли твои годы.
«Мамуля» была на восемь лет моложе мужа, но чувствовала себя не по годам пожилой и усталой. Детей у них не получилось, и Иван Федотович был для Лели чем-то вроде сына-подростка, обидчивого и капризного. Леля принимала его целиком, и страсть к писанию стихов казалась ей врожденной хворью, с которой надо мириться, которую, если хотите, можно даже немного любить, если она не угрожает жизни и семейному счастью. Труднее было привыкнуть к его самомнению, но, в общем-то, это тоже была мальчишеская слабость, с которой не стоило враждовать, ведь можно было относиться к ней с ласковым и спокойным презрением.
Леля тихо вздохнула и вытерла плечом слезу, покатившуюся по щеке. Последнее время появилась у нее такая способность — плакать, не зная об этом и совсем не чувствуя слез.
— Все вздыхаешь, голубка? — спросила бабка Люба, подходя к плетню. Была она в валенках, подшитых кожей, и в новом ярко-оранжевом ватнике, который она надевала только по особенным дням. Седая растрепанная голова ее была покрыта черной косынкой, — Что же ты в шалашик ко мне не заходишь? Я тебя научу, как тоску избывать.
Под навесом на огороде у бабки Любы работал аппарат. С утра до вечера она там колдовала, и, когда поддувал ветерок, оттуда тянуло свежим одеколоном. У бабки Любы были свои рецепты, не сивушные и не бражные, а «духовые», как она выражалась: с сухими цветочками и с лечебной травой.
— Принарядились вы, Любовь Михайловна, — сказала Леля, вороша под кастрюлей огонь. Она не поднимала головы, чтобы старуха не увидела ее заплаканных глаз. — Прямо вас не узнать.
— Да где принарядилась! — ответила бабка Люба. — Со двора углядела: машина на шоссе к нам выворачивает. Ну и накинула что попало. Похоже, племянник едет, стипендию мне везет.
— Так вы сегодня при деньгах будете?
— Какие деньги, на соль да на спички. Если бы водку с колбасой покупала, живо бы прожилась. Ну, правда, я на всем на подножном. Раз в месяц и курочку съем.
Старуха потопталась у плетня, поглядела, приложив руку ко лбу козырьком.
— Нет, обозналась, не племянник. «Жигули» темно-синие. Это, милка моя, к вам, наверное, гости.
— К нам? — Леля поднялась. — Ох, вряд ли, Любовь Михайловна. Не нужны мы никому.
Она подошла к плетню с другой стороны, присмотрелась.
— Ну и глаза у вас! Не вижу ничего.
— Конечно, не видишь, — сказала бабка. — Они сейчас внизу, к переезду подъехали. Минут через десять тут будут, если воды не налило.
— А может быть, мимо? — с надеждой спросила Леля. Ей не хотелось, чтобы в деревне появился посторонний народ. Ваня, конечно, начнет раздражаться.
— Да некуда мимо-то, — возразила старуха. — Отсюда ход один: только назад, на шоссе. Может, к Замятиным? Пойду разбужу деда. За сметаной придешь или нет?