Эксгибиционист. Германский роман
Шрифт:
– Побудь здесь и постереги театр, – сказал отец. – В этом городе мы не будем давать представления: он слишком мал. Я войду в город, чтобы осмотреть собор. Затем вернусь, и мы продолжим путь.
Сидя в зеленой траве холма, Юрген видел, как удаляется его отец, спускающийся к городу по петляющей тропинке. Отец сделался меньше муравья, но Юрген по-прежнему видел его. Он видел, как микроскопический отец проходит по улицам городка, как он выходит на соборную площадь, а затем заходит в собор. В тот момент, когда отец Юргена исчез внутри собора, небо над холмами наполнилось военными самолетами. На глазах немецкого мальчика город и собор превратились в руины под сброшенными бомбами. Юрген продолжал сидеть в зеленой траве возле переносного кукольного театра, понимая, что отныне он сирота. Он не продолжил дело своего отца и своего рода, вместо этого он стал заниматься организацией художественных выставок и через некоторое время стал директором городского выставочного зала в Дюссельдорфе (Kunsthalle D"usseldorf). Это место вскоре сделалось одним из самых известных и легендарных в Западной Европе. Юрген плотно дружил и сотрудничал с Йозефом Бойсом (который орудовал прямо напротив Kunsthalle, на той же городской площади, в Дюссельдорфской академии), Джеймсом Ли Байерсом, Мартином
Когда он рассказывал мне про выставку орлов, я вдруг отчетливо увидел, что передо мной сидит орел в человеческом облике: германский, грассирующий, постимперский. Такие глаза я встречал в зоопарках: они внимательно смотрели на меня сквозь прутья орлиных клеток. Орел рассказал, что хочет показать европейцам Павла Филонова – собранного почти полностью, огромную выставку художника, в те времена еще совершенно неизвестного в Европе. Затея, впечатляющая своей грандиозностью, своим лихим масштабом, – как все дела Юргена. Он джентльмен эпического свойства. Мастер великих деяний. Впоследствии он, впервые за всю историю выставочного дела, собрал воедино всего Караваджо и прокатил эту выставку по крутейшим музеям мира. Он же курировал выставку «Москва – Берлин» в 2003 году. Тогда, в 1989 году, Юрген решил провести у себя в Кунстхалле, одновременно с выставкой Филонова, также выставку кого-либо из молодых московских художников – чтобы обозначить «связь времен». Для этого он и приехал в Москву в тот раз. К моменту его появления у меня дома он уже посетил немало мастерских разных художников, и вот теперь зашел посмотреть, что делаем мы: ему рассказали, что есть такая группа «Медицинская герменевтика», недавно возникшая, но уже весьма авторитетная на московской художественной сцене.
Увы, мне было совершенно нечего ему показать. В тот момент мы настолько погрузились в разработку понятий, терминов и лабораторных идеологем, что нам совершенно недосуг было производить конкретную художественную продукцию. Юрген не увидел у меня ни одного художественного произведения. Ни одного объекта, рисунка или картины, кроме беглых набросков придуманных мной инсталляций, которые я увлеченно рисовал карандашом у него на глазах, параллельно повествуя о наших теоретических изысканиях. Должно быть, странный юнец с глазами, блестящими от философского воодушевления, с дикой скоростью рисующий совершенно отъехавшие и достаточно пресные инсталляции на обрывках бумаги, чем-то напомнил Юргену его покойного друга Бротарса, такого же концептуалиста-энтузиаста, каким был я. Во всяком случае, к концу нашего разговора Юрген заявил, что намерен сделать именно выставку «Медгерменевтики» параллельно с Филоновым. Были сразу же выбраны две инсталляции, подлежащие осуществлению: «Обложки и концовки» и «Ортодоксальные обсосы». Договорились также о том, что будет издана книга МГ под названием «На шести книгах», на русском и немецком языках. Как сказано, так и сделано. Мы скрепили наш договор рукопожатием, и все так и случилось, как было решено. Выставка МГ в Кунстхалле Дюссельдорфа состоялась в сентябре 1990 года одновременно с выставкой Филонова, две большие инсталляции были реализованы, и к этому событию была издана превосходнейшая книга. «Как вам это понравится?» – воскликнул бы мистер Шекспир, если бы оказался в настроении что-либо восклицать. Двадцатидвухлетний опездол, только что откинувшийся с дурки, не показавший господину директору ни одной работы, договаривается о большой выставке в легендарнейшем местечке Западной Европы! Это нельзя объяснить ничем, кроме рыцарской отваги, присущей представителю древнего германского рода кукольников! Так началась арт-карьера МГ на Западе: в высшей степени странная и противоречивая арт-карьера, больше похожая на роскошную галлюцинацию, нежели на рационально осмысленную цепочку последовательных деяний.
Но на этом не закончились события того весеннего дня, украдкой обратившегося в весеннюю ночь. Когда Юрген ушел, я сразу же подумал об Ануфриеве. Войдя в маленькую комнату, я убедился, что он мирно спит, несмотря на яркий электрический свет. Вскоре он пробудился и, вкушая на кухне чашку чая, рассказал мне о своих переживаниях под воздействием неведомого прежде эликсира.
– Это пиздец, – произнес Сережа невозмутимо и веско. – Я пережил тотальный конец всего, предел, за которым ничего нет и быть не может. Тотальный распад всего сущего на микроэлементы может показаться детской забавой в сравнении с той окончательной, беспричинной, бессмысленной, бесповоротной бездной, в которой я побывал. Надежды нет, и она к тому же нахуй не нужна.
Внимая этим речам античного стоика, внимая первым попыткам оформить в связной речи совершенно беспрецедентный духовный опыт, отливающийся (в данном случае) в форму некоего «идеального отчаяния», я сочувственно качал кочаном, думая при этом, что Сережа после визита в бездну выглядит на удивление свежим, спокойным, рассудительным и даже как будто производит впечатление человека, отдохнувшего месяцок в неплохом санатории. Сам я чувствовал себя более или менее изможденным к этому моменту,
После той могучей и яркой метафизической антирекламы, которую Сережа произвел в отношении только что испробованного им препарата, я не испытывал ни малейшего желания знакомиться с этим ужасным веществом и был совершенно убежден, что больше никогда не встречусь с этим медикаментом на жизненном пути. Сережа также с убежденностью заявил, что одного визита в окончательный пиздец для него более чем достаточно.
Так мы сидели у меня на кухне, пили чай, грызли сушки и судачили, не подозревая, что обсуждаем вещество, которое на долгие годы станет нашим неразлучным спутником, нашим сокровищем, нашим волшебным ковром-самолетом, нашей загадочной нимфой, нашим эхом, впитавшим в себя все плески наших мысленных рек и все грохоты и шелесты наших океанов. Так много всего начиналось в тот вечер…
Только что я был оживлен и первый раз в жизни непринужденно изъяснял по-английски самые сложные медгерменевтические идеи, а Сережа лежал за перегородкой зимним поленцем. И вот прошло четыре часа, и я уже сидел перед ним в виде почти руины, почти развеявшийся от усталости, а он пил чай свежим, адекватным и как будто бы даже деловым парнем. После чая он, будучи деловым парнем, собрался и куда-то ушел. Я остался один. Прилег, закрыл глаза. Что-то должно было еще произойти в каскаде значимых событий. И тут раздался неожиданный дверной звонок. Я открыл. На пороге стояла девушка с длинными золотистыми волосами, которую я совершенно не ожидал увидеть на этом пороге, в этот час, в эту ночь, в этой стране, в этот год. Она вошла, и тот тип поведения, который она предпочла в ту ночь, заставил меня блистательно забыть о Юргене, о бездне, о поленце с отчаянными глазами. И только радуга, увиденная днем, временами вспыхивала за моими закрытыми веками… Да, случаются в жизни такие каскадно-гирляндные дни и ночи, а ради таких дней и ночей стоит невзначай черкнуть муаровые мемуары, не так ли?
Кроме моей квартиры на Речном вокзале и артистического сквота на Фурманном, местом моего почти постоянного пребывания была в тот период мастерская Кабакова, где уже не было самого Кабакова. Здесь часто работал и жил мой папа, наезжая в Москву из Праги, и в недели и месяцы его пребывания в Москве я тоже не вылезал оттуда: там было так уютно тусоваться с папой, завтракать и ужинать вместе под абажуром, сшитым из кружевных пеньюаров Вики Кабаковой, сидеть в троноподобных креслах, взирая сверху на мятые крыши Москвы. Казалось, детство вернулось, всё вернулось, возвратилась изначальная московская жизнь, парадоксально сочетающая в себе свежесть арбуза с древностью антикварной книги. Когда папа уезжал обратно в Прагу, ключи от кабаковской мастерской надолго застревали в моих карманах, и тогда это подкрышное и величественное пространство (напоминающее внутренности парусного судна, летящего над Москвой) превращалось в кают-компанию нашего медгерменевтического круга. Там я в последний раз встретил Евтушенко: мы сидели лениво возле камина, где пылали деревянные ящики, найденные нами во дворе. И вдруг явился Евтушенко: заглянул на каминный огонек. Он не знал, что Кабаков уехал за границу, и решил по старой памяти зайти в мастерскую без звонка, как было принято в 70-е. Он был на перестроечной волне, при галстуке и в официальном черном костюме, вполне элегантном, с депутатским значком на лацкане пиджака. Он тогда сделался депутатом Верховного Совета СССР – того самого, где кипели битвы. Желая произвести на нас впечатление, он сразу же схватил трубку черного старинного эбонитового телефона (у Кабакова всегда стоял такой аппарат, как в Кремле у Сталина) и стал звонить непосредственно в Кремль, самому Горбачеву, желая высказать ему какой-то протест. С Горбачевым его не соединили, зато он дозвонился Лигачеву и долго с ним препирался, бросая на нас гордые и значительные взгляды. Его переполнял политический экстаз.
– Вы видели по телевизору, как я срезал Горбачева на сегодняшнем заседании? – спрашивал он у нас в искреннем возбуждении. – Я всё ему высказал, прямо в лицо!
Мы не видели. Мы были не в курсе. Наша политическая индифферентность его изумила. Он поинтересовался моими творческими делами, спросил, продолжаю ли я писать стихи. Я ответил утвердительно и даже прочитал ему несколько стихотворений из недавно законченного поэтического цикла «Внученька», который я начал писать в дурдоме.
Онейроид пионерских оргийВ темноте прищуренных ресниц.Наблюдают юные комсоргиЗагорелый строй отроковиц.Нежные, пустые крепыши.Возлюбить их – Господи, не надо!В этих сетках стонут малышиВ поисках утраченной прохлады.Юного комфорта холодокНа ногах у летней пионерки,Им купаться здесь разрешеноВ изголовье мокрой этажерки.После как-нибудь в пустынном сквере черномНабреду на темный истуканчик —Девочка облупленная с горном.Я пред ней застыну, как тушканчик.Всё пройдет: морские ванны, термы,Скрип качелей в яслях и садах,Не забуду только струйку спермыВ теплых, сонных, темных волосах.И улыбку девочки спросонок,Бормотанье: Дедушка, опять?Спи, мой ангел. Ты еще ребенок.И не надо глазки открывать.После я прочел ему новые стихи Ануфриева:
Пили чай у Федоры,Вышивальщицы странных узоров.Говорит, что училась у паука,Который свешивается с потолка.Евтушенко, конечно, внимал всему этому с недоумением. Весь этот маразм, этот сенильный эротизм, эта ветошь, какое-то сундучное детство – и всё это из уст молодых панково-зашкафных парней. Всё это было глубоко чуждо бодрому, боевому, мускулистому духу оттепельных 60-х. Больше я его не видел. Недавно Евтушенко (Евтюх, как его называли) умер. Прикольный был человек, яркий фрукт своего времени.