Элизабет Костелло
Шрифт:
На каждом новом этапе эксперимента Султана вынуждают думать все более упрощенно. От рассуждений по поводу причин людских поступков его беспощадно низводят до состояния, когда он способен думать только о примитивных способах добычи пищи. Тем самым его вынуждают смириться с ролью низшего существа, озабоченного лишь удовлетворением потребностей организма. Но вся история его предыдущей жизни: смерть матери от пули охотника, переезд в клетке через океан на остров, к месту заключения, а также садистские игры с лишением пищи — все это вместе взятое, естественно, заставляет его задуматься о том, насколько справедливо устроена Вселенная и какое место отведено в ней этой „исправительной колонии“. Тщательно продуманная система психологического воздействия начисто уводит его от этики и метафизики и низводит все его способности на низший, примитивно-практический
Вероятно, Вольфганг Кёлер был хорошим человеком. Но поэтом он не был. Поэт наверняка скроил бы для себя сюжет из описанной Кёлером сцены: пленные шимпанзе, ковыляя, маршируют по дворику — точь-в-точь военный отряд; некоторые из них в том виде, в каком создала их природа, некоторые в штанах; кое-кто обряжен в тряпье или в какой-то хлам. В том экземпляре Кёлера, который я брала в библиотеке, напротив этого абзаца негодующий читатель нацарапал на полях: „Антропоморфизм!“ Видимо, так он хотел выразить свое мнение о том, что животные не могут маршировать и не могут одеваться, потому что им неизвестно, что это такое.
До этого в жизни обезьян не было ничего, что подвигло бы их взглянуть на себя со стороны. Исходя из этого, Кёлер делает вывод, что тряпье было использовано его подопечными не ради достижения визуального, зрительного эффекта, не для того, чтобы „казаться покрасивее“, а как энергетическая разрядка, позволяющая испытать новое ощущение, которое помогло бы избавиться от тоски.
На самом-то деле проблема бананов Султана вовсе не занимает, сосредоточиться на ней его вынуждает лишь фанатичное упорство экспериментатора. А все чаяния Султана, так же как у кошки или крысы, словом, у любого живого существа, оказавшегося в аду, именуемом лабораторией или зверинцем, сводятся лишь к одному: где родной дом и как туда вернуться?
Чувствуете, какая огромная дистанция между обезьяной Кафки — в смокинге, при галстуке, с текстом лекции — и унылой процессией пленников во дворике биологической станции? Не правда ли, как далеко продвинулся Красный Питер вперед по сравнению с ними? Однако зададимся вопросом: чем ему пришлось пожертвовать во имя поразительного интеллектуального развития, во имя овладения приемами ораторского искусства и навыками поведения в академической среде? Оказывается, очень и очень многим, включая надежду на воспроизведение рода. Ибо если у Красного Питера осталась хоть частица здравого смысла, такой как он никогда не будет заводить детей, потому что от запуганной, обезумевшей самки, с которой пытались его случить тюремщики, у Питера мог родиться только какой-нибудь урод. Представить себе дитя Питера столь же сложно, как и предположить, каким был бы ребенок самого Франца Кафки. Гибридам не следует производить потомство, а Кафка и самого себя, и своего героя воспринимал именно так, то есть как существо, воспроизводящее мысль в телесной оболочке замученного животного. Обратите внимание на выражение лица Кафки на всех сохранившихся фотографиях. В его взгляде — неприкрытое изумление. Изумление, испуг и тревога. Из всех известных мне людей Кафка представляется мне наименее, уверенным в принадлежности к роду человеческому. „Неужто вот это и есть подобие Господа?“ — читаю я в его взгляде».
— Она несет чушь, — произносит Норма, сидящая рядом с Джоном.
— Что?
— Я говорю, она порет чушь. Она уже забыла, о чем хотела сказать.
«Есть такой философ, его зовут Томас Нагель, — продолжает Элизабет Костелло. — Он сформулировал риторический вопрос, который стал очень популярным в кругах философов-профессионалов. Звучит этот вопрос так: „Что такое быть летучей мышью?“
Представить, что ты летучая мышь, говорит господин Нагель, то есть просто вообразить, что ты по ночам летаешь, набивая свой рот насекомыми, ориентируясь не с помощью зрения, а с помощью слуха, днем же висишь вниз головой, — это еще далеко не всё, потому что перечисленное характеризует лишь ее поведение. Нам же надлежит выяснить, что значит существовать как мышь, быть летучей мышью. Но именно это выше наших сил, наш мозг не справляется с подобной задачей, потому что он у нас иначе работает. На мой взгляд. Нагель несомненно человек умный и способный к сопереживанию. Он даже не лишен чувства юмора. Однако его позиция относительно того, что мы способны познать лишь себе подобных, представляется мне фатально ограничивающей наши возможности — ограничивающей и ограниченной. Нагель воспринимает летучую мышь как существо принципиально чуждое; быть может, не настолько чуждое, как марсиане, но определенно более чуждое, чем любой человек (и тем более, если этот человек один из его коллег-философов).
Итак, своим сравнением мы установили цепочку: от марсианина к летучей мыши, от мыши к собаке, от нее к обезьяне (не к Красному Питеру, разумеется), а уже от нее — к человеку (но не к Францу Кафке, конечно), и с каждым звеном, по мере продвижения от мыши к человеку, по утверждению Нагеля, дать ответ на вопрос „Что значит для Икса быть Иксом?“ становится все проще.
Я знаю, что Нагель использовал сравнение с летучими мышами и марсианами в качестве средства для решения своих рабочих задач о природе сознания. Однако я, как и мои собратья по профессии, люблю во всем точность и привыкла доверять словам, так что остановлюсь на летучей мыши. Когда Кафка пишет про обезьяну, я предполагаю прочесть именно об обезьяне; когда Нагель пишет про летучую мышь, я рассчитываю прочесть о летучей мыши».
Сидящая рядом Норма возмущенно вздыхает, но не настолько громко, чтобы ее услышал кто-нибудь, кроме Джона, чего она, собственно, и добивается.
«Что касается примеров, то вот вам, пожалуйста: я знаю, что такое быть трупом. От этого знания мне тошно и страшно. Я стараюсь об этом не думать. Каждого из нас время от времени посещает мысль об этом, в особенности под старость. Это знание не абстрактное логическое построение типа: „Все люди смертны, я человек, следовательно, я смертен“, но имеет вполне конкретное воплощение — это каждый из нас. Таким образом, мы совершаем непостижимое: переживаем смерть и оглядываемся на нее, но это взгляд человека, которого уже нет. Если я знаю, что неизбежно умру, то что это, по нагелевской логике? Знаю ли я, что такое для меня быть трупом, или знаю ли я, каково мертвецу быть мертвецом? Это различие кажется мне тривиальным, несущественным. Мертвому не дано знать, что знаю я, а именно, что он более ничего не знает и не будет знать уже никогда. В тот отрезок времени, пока я размышляю об этом, и до того момента, пока мой смятенный дух не стер эту картинку, противоречивое знание существует во мне, живой и мертвой одновременно».
Норма тихонько фыркает, и Джон успокаивающе сжимает ее руку.
«Теперь вы, надеюсь, понимаете, сколь велик потенциал человеческой мысли. Возможно, если сильно захотеть или если к этому вынудить, то человеческий мозг способен и на большее, но мы не любим, когда на нас давят, и в редких случаях умеем принуждать себя сами. Мы думаем о смерти лишь тогда, когда она уже у порога. А теперь позвольте спросить: если мы способны „увидеть себя“ мертвыми, то отчего невозможно увидеть себя летучей мышью?
Что такое быть летучей мышью? По Нагелю, прежде чем ответить на этот вопрос, надлежит просуществовать в ее физических параметрах. Однако он не прав или, по крайней мере, толкает нас на ложный путь. Быть летучей мышью — это, в первую очередь, осуществлять в полной мере свое мышиное бытие, и в этом смысле это то же самое, что быть человеком, то есть осуществлять свое бытие. Возможно, для летучей мыши это на первом месте, а для человека — на втором, но это уже не столь важно. Осуществлять же свое бытие значит быть существом одушевленным. Опыт подобного существования имеет свой особый смысл: он дает ощущение радости.
Жить значит быть существом воодушевленным. Животное, а мы все животные, — это воодушевленное тело. Как раз это и понял Декарт, понял — и предпочел не признать. По Декарту выходит, что жизнь животного — это жизнь механистическая, что животное всего лишь некий механизм, а если у него и есть душа, то лишь в том смысле, в каком она присутствует в любом механизме, которому для того, чтобы он заработал, требуется особое приспособление, снабжающее его топливом или водой. Все животные (кроме человека), по Декарту, не являются одушевленными существами и потому лишены такого ощущения, как радость.