Эммаус
Шрифт:
Потом я все это выразил в одной фразе:
— Мне нравилось, как было раньше — до Андре.
Святоша улыбнулся.
И все объяснил мне своим звучным голосом — как будто некий мудрый старец вещал его устами.
Он назвал мне имена и растолковал геометрию событий.
Указал каждый след и весь путь в целом.
Он говорил до тех пор, пока охранник не сделал шаг вперед и не сообщил нам, что наше время истекло. Беззлобно. Безразлично.
Я встал, подвинул стул на место.
Мы попрощались: каждый что-то тихонько сказал другому, помахав рукой.
Потом встали друг к другу спиной и уже не оборачивались.
Мне в память врезалось то, как уверенно он произнес:
— Это не ужас.
«Но что же это тогда?» — размышлял я.
Чтобы
Она дева — это я помню.
Девственность Богоматери — догмат, утвержденный на Константинопольском Церковном Соборе 553 года, это вопрос веры. В частности, Католическая церковь, а значит и мы, полагает, что Марию нужно считать девственницей на протяжении всего времени, то есть до, во время и после родов. Следовательно, на картине запечатлена девственная мать и ее младенец.
Надо сказать, этот образ как будто объединяет в себе бесконечное количество девственных матерей и их младенцев со всех концов света — они слились воедино, олицетворяя собой возможность как таковую, так, что второстепенные различия и особенности не имеют значения, — став единым существом, собирательным образом особой силы. Все девственные матери и все их младенцы — это важно. Например, в нежном движении Мадонны заложена общая память о материнской ласке: она склонила голову набок, касаясь виском головы ребенка, и в этом тепле течет жизнь, пульсирует кровь.
У младенца глаза закрыты, а рот широко раскрыт — это агония, или предчувствие смерти, или всего лишь голод? Девственная мать держит ему подбородок двумя пальцами — он словно в раме. Пеленки младенца белые, одеяние девственной матери пурпурное, и черен покров, опущенный над обоими.
Неподвижность абсолютна. Ни один предмет не стремится упасть, ни одной складки, которой надлежит расправиться, ни одного незавершенного движения. Но время не остановилось, и нет разделения на «сначала» и «потом»: время действия — «всегда».
С лица девственной матери невидимая рука художника убрала всякое выражение, оставив лишь знак, который обозначает лишь сам себя.
Икона.
Если долго на нее смотреть, взгляд постепенно погружается в изображение, как бы следуя заранее просчитанной траектории, словно это гипноз. Стираются все частности, и под конец зрачок перестает двигаться, рассматривая детали, и застывает в одной точке, откуда видит все — картину целиком, весь мир, отраженный в ней.
Эта точка — глаза. Глаза Мадонны, ярко выделяющиеся на ее лице. По закону искусства того времени они ничего не выражают. Они пусты: на самом деле, они не смотрят, они сделаны для того, чтобы впитывать взгляд. Они — слепое сердце мира.
Какое мастерство нужно, чтобы добиться такого эффекта! Сколько ошибок было совершено, прежде чем художники достигли совершенства. Целыми поколениями они работали не покладая рук, не теряя веры в то, что у них рано или поздно получится. Что их толкало вперед, почему они так старались? Какое обещание пытались сдержать? Что они передавали от отца к сыну через свои творения?
Стремление, которое усвоили и мы, — вот что. Тайное послание, содержащееся в культе, в доктрине Церкви. Память о девственной матери.Божество, которого не может быть, в котором находят успокоение все страдания и мучения человечества. В ее лице люди почитали идею о том, что в единой красоте могут слиться все противоречия и противоположности. Они знали, что лишь сакральное помогает постичь тайное единство крайностей,
Так что обещание было сдержано, и сыновья сыновей получили в наследство храбрость и безумие. Помимо нравственных убеждений, в потоке доктрин, в ходе своего религиозного воспитания мы усвоили прежде всего формальную модель — модель, навязчиво повторявшуюся в образах, упорно рассказывавших нам все ту же добрую сказку. Все та же безумная концепция девственной матери есть в исступлении мучеников, в любом апокалипсисе, знаменующем начало времен, в тайне демонов, которые прежде были ангелами. А над всем этим в нашем главном и несомненном объекте поклонения, в образе распятого Христа, воплощено слияние головокружительных крайностей: Отец — Сын — Святой Дух — в одном мертвом теле, которое одновременно есть и не есть Бог. Из того, что, в сущности, являлось апорией, мы сделали фетиш — мы единственные, кто поклоняется мертвому богу. Так как же нам было не усвоить прежде всего эту способность к невозможному и стремление преодолеть любое расстояние? Посему, пока нас наставляли на путь истинный, мы уже попали в паутину дорог и цель наша находилась везде.
От нас скрыли, что это так трудно. И мы рисовали несовершенных мадонн, удивляясь тому, что у нас не получаются эти пустые глаза, а вместо них — боль и муки совести. Поэтому мы получаем раны и умираем. Но это лишь вопрос терпения. Тренировки.
Святоша говорит, что это как пальцы на руке. Нужно только медленно сомкнуть их, сжать с силой, но мягко, — и жизнь обретет цельность. Он говорит: мы не должны бояться, мы — это всё, и в этом наша красота, а не болезнь. И оборотная сторона ужаса.
Еще он говорит, что нет никакого «до Андре», потому что мы были такими всегда. Поэтому тоска — не для нас: ведь нет пути, по которому мы могли бы вернуться назад.
Он говорит, что ничего не случилось. Что никогда ничего не случалось.
И я решил заняться привычными делами, заново открывая их для себя, одно за другим. В последнюю очередь я пришел в церковь: я отправился туда в воскресенье, чтобы играть. Теперь там служили другие мальчики, новая группа: священник не мог уже обходиться без музыки, так что нам нашли замену. Юные, без прошлого, если так можно выразиться, и один из них, клавишник, кое-чего стоил. Остальные показались мне просто мальчишками. Тем не менее я спросил, могу ли присоединиться к ним со своей гитарой; они сказали, что почтут это за честь. Когда им было по тринадцать лет, они приходили к мессе и слушали нашу игру, так что их реакция понятна. Один из них даже пытался подражать Святоше — прической и формой бородки. Ударник. В конце концов я вошел в состав их группы со своей гитарой, но держался особняком и занимался только тем, чем мне полагалось. Они хотели, чтоб я пел, но я сразу дал им понять, что не буду этого делать. Я пришел, чтобы играть, все остальное меня не интересовало.
Однако, не взяв и двух аккордов первого песнопения, я вдруг все понял — осознал, насколько нелепо мое участие в этой группе, оно ничуть не помогает мне ощутить возвращение домой. Я казался таким старым на фоне этих мальчиков: конечно, я имею в виду прежде всего возраст, но еще и потерянную невинность. Тщетно я прятался за спины остальных — все равно я привлекал всеобщее внимание. Там, на скамейках, родители и младшие братья юных музыкантов искали меня глазами: они хотели видеть уцелевшего, а во мне — тень моих погибших друзей. Мне это не досаждало, я сам так хотел: может, именно к этому я и стремился — к тому, чтобы нечего было больше скрывать. Мне казалось, первое, что я должен сделать, — это вынести на поверхность все тайное. Поэтому я позволял на себя смотреть; для меня это было унижение, а вовсе не проявление нарциссизма или желание выставить себя напоказ, я переживал это как унижение. Именно такого рода унижения я и хотел.