Энергия кризиса
Шрифт:
Социокультурный кризис
Смерть гения. автор и публика в России на рубеже 1830 года
Томас Гроб
Блажен, кто молча был поэт…
Создание концепции европейского романтизма всегда отличалось известной проблематичностью; как представляется, решение этой задачи тем труднее, чем больше исследователь ориентируется на стилистические критерии, обращается к вопросам классицистических норм или к вопросам, связанным с жанрами. Mногие феномены той эпохи поддаются анализу, только если «романтизм» понимается как пронизанное интенсивными связями «поле» европейского дискурса, которое, несмотря на все внутренние различия, а также временны2е сдвиги, много шире национальных границ. Об этом не в последнюю очередь свидетельствует, ex negativo, кризис, произошедший на рубеже 1830-х годов, европейский характер которого, пожалуй, еще более очевиден, чем у предшествовавших ему явлений в литературе. Перефразируя начальные строки «Анны Карениной», можно сказать, что каждое европейское романтическое течение формировалось по-своему, но в кризисе 1830 года все они удивительно похожи друг на друга.
Одним из обязательных для романтического мышления жестов является «топографическая привязка» своего
У русской модели романтизма есть особенность, которая оказалась наиболее релевантной и существенно повлияла на поворот, произошедший в литературе около 1830 года. В начале XIX века поэзия в России стала «монополией дворянства» [1] , по выражению Ю. Лотмана. Специфика русского романтизма 1820-х годов, который и продолжал линию предшественников, сентименталистов, и в то же время полемически обращался против них, заключалась не только в превалировании лирических форм, но и в социальном статусе людей, занимавшихся поэзией. Ю. Лотман пишет, что в России XVIII века живопись, архитектура и музыка еще в значительной мере приравнивались к ремеслам и ценились сравнительно невысоко [2] . Поэзия же, «язык богов», считалась занятием благородным и закрепилась за «благородным сословием». В основном она была зависимой от меценатов или царей; большую ее часть составляли заказные сочинения. Гонорар за публикации получали только переводчики [3] ; авторов од, сочинявшихся по торжественным поводам, при дворе обычно одаривали табакерками, перстнями или чинами [4] . Систематическая выплата гонораров за журнальные публикации началась лишь после 1830 года; в предшествующее десятилетие литература давала заработок только издателям – альманахов или своих собственных сочинений: «наши поэты сами господа», строго указывает Чарский заезжему импровизатору («Египетские ночи» Пушкина – к фигуре Чарского мы еще вернемся). После 1830 года в литературу на удивление быстро приходят представители других социальных слоев.
1
Ю. М. Лотман и тартуско-московская семиотическая школа / Под ред. А. Д. Кошелева. М.: Гнозис, 1994. С. 366.
2
Там же.
3
См., например: Гриц Т., Тренин В., Никитин М. Словесность и коммерция. Книжная лавка А. Ф. Смирдина [1929]. М.: Агфар, 2001; Рейтблат А. И. От Бовы к Бальмонту и другие работы по исторической социологии литературы. М.: Новое литературное обозрение, 2009. С. 83 и след.
4
См. в связи с этой проблематикой: Живов В. Первые русские литературные биографии как социальное явление. Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков // Новое литературное обозрение, 1997. № 25. С. 24–83.
От понятия поэзии, сложившегося в России в 1820-е годы, неотъемлем демонстративный жест устранения «публики» из поэтического творческого процесса. В 1818 году Жуковский, виднейшая фигура на переходе от сентиментализма к романтизму, назвал свой альманах поэтических переводов – «Для немногих», и это заглавие отнюдь не следует считать парадоксальным или ироническим. Напротив, здесь сформулирована программа идеальной для поэзии модели коммуникации. Публикация стихов – процесс второстепенный по отношению к поэтическому творчеству, которое должно быть отграниченным от процесса публикации. Анонимный читатель, чье существование все-таки остается правилом, а не исключением, скрыт, во-первых – моделью вдохновения, а во-вторых – принципиально диалогической идеальной устной коммуникацией в кругу равных, в условиях которой чтение вслух и понимание стихов составляют единство.
Романтики начала 1820-х годов культивируют и усиливают этот момент. Царскосельский Лицей и круг Пушкина, который уже в юности становится образцом поэта par excellence, важны не только в биографическом плане, но прежде всего потому, что принятый в этих сообществах тип коммуникации вскоре стал определяющим представления о поэзии для целого поколения. К этому типу групповой коммуникации следует отнести также эпистолярные элементы, присутствовавшие и в литературных произведениях, и в быту – переходившие из рук в руки, читавшиеся в салонах послания к друзьям, а также личные письма [5] . Рукопись как таковая имела сомнительный статус: если Пушкин проигрывал свою рукопись в карты, что случалось нередко, то ее новый законный обладатель никоим образом не получал права на ее публикацию. Однако и Пушкин до уплаты карточного долга, который мог стать предметом переговоров при посредничестве друзей, не мог ее опубликовать. Тут действовал не юридический кодекс, а кодекс дворянский чести.
5
См.: Тодд У. М. Дружеское письмо как литературный жанр в пушкинскую эпоху. СПб.: Гуманитарное агентство, 1994.
Групповое общение типично и для других кружков романтиков – в Германии (Йена, Гейдельберг, Берлин), в парижских художественных салонах после 1820 года, у поэтов Озерной школы. Структуру открытого общения участников группы – в котором, в отличие от сочинения стихов, участвовали женщины – можно считать одной из глубинных структур модели европейского романтизма. Здесь заметен известный контраст с возникшими впоследствии ретроспективными и стереотипными представлениями о сосредоточенной на самой себе романтической субъективности. Жуковский учился на имеющих социальные основы моделях субъективизма, представленных в творчестве Руссо, Стерна, ранних романтиков или представителей преромантизма (например, Ваккенродера); здесь, в сущности, не было противоречия между требованием интимного звучания сочинений и по возможности широкой их публикацией [6] . Однако при романтическом заострении возник парадокс непубличной публичности. Поскольку принципиально принималось, что поэтическое творчество, развивающееся как групповой диалог, остается подчеркнуто субъективным, то становится парадоксальной и структура авторства: поэзия лишь в «другом» делается голосом «своего». Это меняет представления и практику в отношении цитирования, публикации, имени автора, псевдонимов, мистификаций и многого другого [7] .
6
Так, Н. М. Карамзин, возражая тем, кто критиковал квазимассовую литературу 1830-х годов, подчеркивает просветительскую функцию любого чтения: «Не знаю, как другие, а я радуюсь, лишь бы только читали! И романы, и самые посредственные, даже без всякого таланта писанные, способствуют некоторым образом просвещению» (Карамзин Н. Сочинения в двух томах. Л.: Худ. лит., 1984. Т. 2. С. 119).
7
Смирнов И. П. Психодиахронологика. Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней. М.: Новое литературное обозрение, 1994, особ. с. 67 и след.
Остановимся на вопросе публики – он занимает центральное место в известных стихотворениях Пушкина, написанных в 1824–1830 годах. В одном из них, «Поэту» («Поэт! не дорожи любовию народной…», 1830), целостное и завершенное утверждение определенной концепции поэзии лишь поверхностно прикрывает жест оправдания и тем самым самообороны, служащий исходным моментом для аргументации: свой программный смысл стихотворение приобретает именно благодаря имплицитной позиции, против которой оно направлено. Важнейшая максима сформулирована просто: поэт есть царь, его путь – путь «свободы», то есть независимости; ценность поэзии – в самой поэзии. «Толпа» неразумна и враждебна; в других текстах Пушкина аналогичной тематики толпа выступает как публика, предъявляющая поэту свои требования, которым он должен дать отпор. В стихотворении «Поэт» («Пока не требует поэта…», 1827) поэт лишь тогда становится существом совершенно особого рода, когда звучит его «лира». Она звучит не по каким-то внешним причинам, она неподвластна даже самому поэту – лишь «божественный глагол» может пробудить поэтическую душу, и в этот миг она становится чуждой свету, ценности которого не приемлет. В этом представлении концепции поэтического творчества нет иронии и намеренного смешения стилей, что для Пушкина достаточно необычно; здесь словно присутствует отзвук борьбы поэта с тем, что ему, в сущности, следовало бы игнорировать.
Таким образом, вопрос поэтологии – вероятно, вопреки авторскому намерению – все больше превращается в вопрос о неизбежном факторе публики. Причем ценность поэзии состоит не столько в ней самой, но прежде всего в самом поэте: «Они <награды> в самом тебе. Ты сам свой высший суд» («Поэту»). Модель поэзии в те годы – это в значительной мере модель поэта, поэтологический дискурс равнозначен дискурсу авторства. Не вызывает сомнений и байронический характер этой фигуры поэта, или наоборот [8] . В формировании русского романтизма 1820-х годов байронизм с самого начала играет видную роль, что обусловлено прежде всего тем восхищением, с каким воспринял поэзию Байрона молодой Пушкин; покоривший умы образец поэта, явленный Байроном, наряду с экзотизмом является одним из элементов синтеза субъективной maladie de si`ecle или ennui, которых знали по французским образцам («Рене» Шатобриана, «Адольф» Бенжамена Констана и другие тексты), с различными вариантами фигуры героя, то есть автора.
8
Ср. давшую начало широкой дискуссии о русском байронизме монографию: Жирмунский В. М. Байрон и Пушкин. Л., 1924.
Стирание границ между голосом поэта, фигурой автора и героем нередко происходит и в своего рода конфронтации с Байроном, так, молодой Пушкин подчеркивает, что не годится в герои байронского типа [9] . В связи с этим возникает вопрос о характере отзвуков поэзии Байрона у молодых русских поэтов. Ведь оригинальность и неповторимое авторское своеобразие поэтической индивидуальности – условие sine qua non для романтического самосознания. И речь при этом отнюдь не о том, чтобы замалчивать огромную роль Байрона – как раз наоборот, Байрон даже становится темой поэтической рефлексии, скажем, у Пушкина – параллельно с темой Наполеона [10] .
9
«Характер Пленника неудачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения. Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века» – Письмо к Горчакову от октября 1822 года (Пушкин А. С. Полное собрание сочинений. Л.: Наука, 1979. Т. 10. С. 42).
10
Байрон вслед за Наполеоном воспет как «властитель наших дум» в знаменитой программной элегии «К морю» (1824).
Прекрасный пример восприятия поэзии Байрона через отношение своего и чужого – Лермонтов, которому уже в ранние годы была близка проблема эклектики (и в высшей степени безразличен вопрос о публикации своих произведений). Он начинал – скорее как компилятор и представитель младшего поколения романтиков – в то время, когда романтизм уже перестал быть романтизмом [11] . В стихотворении «Нет, я не Байрон, я другой…» восемнадцатилетний Лермонтов самим жестом своего дистанцирования от Байрона делает английского романтика мерилом собственного бытия в качестве поэта («Как он, гонимый миром странник, / Но только с русскою душой»). Идентификация и дистанцирование образуют парадоксальный симбиоз. Но, по существу, лермонтовское лирическое «я» в этом стихотворении выступает как романтическая возгонка личности Байрона, а отнюдь не как подражание ей: «Я раньше начал, кончу ране, / Мой ум не много совершит». Отражение в Байроне – имплицитно – становится чем-то своим, собственным и оригинальным, и истинное сравнение здесь – «океан» души и божественная инстанция, которая, подобно лирическому «я» или вместо него, обеспечивает коммуникативность поэзии: «…кто / толпе мои расскажет думы». Отраженная связь своего и чужого характеризует и отношение к рецепции и интертекстуальности: то, что имеет видимость копии, завершается непревзойденной романтической формулой, где в единый ряд поставлены «я», «Бог» и «никто». Адаптация превращается в максималистское сочетание несоизмеримых понятий. Этому юношескому стихотворению свойственна историческая точность: слишком юный и одновременно – как могли поставить ему в вину – запоздалый поэт открыто говорит о своем несвоевременном явлении, а осознание своей несовременности, возникшее, в сущности, от ретроспективного взгляда, наделяет его фигуру статусом изгнанника, отверженного эпохой, то есть статусом, великолепно отвечающим типу байронического героя. Здесь опять-таки следует подчеркнуть неразрешимую диалектику проблемы автора, благодаря которой поэт, при отражении самого себя в другом, предстает как величина, ни с чем не сравнимая и самоценная.
11
Такого взгляда придерживались и формалисты, см.: Эйхенбаум Б. Лермонтов как историко-литературная проблема // Атеней. Кн. 1–2. 1924. С. 79—111.