Эпические времена
Шрифт:
– А-а, так ты – сынок Тамары-учитэльки?.. Чуете, дивчата, його батько на фронти, за нас за всих нимця бье, а вин? Хиба ж ты нэ хочеш свому батькови послаты на фронт табачку?
– Да чого ты до нёго прыстала? – громко защищает меня другая молодая тетка, с крупно-белыми в улыбке зубами. – Станэ той Миша курыты якись тютюн. Вин, кажуть, вже офицэр и «Биломор» курыть.
– Дивчата, будэ в ам шуткув аты! Дайте хлопчику шило, нехай и вин працюе.
И мне уже откуда-то протягивают в правую руку шило, а левою без всякой подсказки достаю из ближайшей корзины большой чуть влажный лист табака. Что, разве и я не сумею? Тютюн – он и есть тютюн. Можно даже две лопушины разом проткнуть, и еще, и еще, по одному листу, по
– Ой, Миша, валегоцуловский той Миша! Якого ж хлопця наша Тамара до сэбэ прыгорнула, э-эх! – громко вздыхает еще одна молодица.
– А ты, раззява, чого ж нэ прыгорнула?.. – Чи рук в тэбе и титёк мало? – толкает ее локтем в бок соседка.
– Да титёк в мэнэ повна пазуха… Але руки вид того табака дужэ чорни.
И все снова смеются.
А я так увлекаюсь нанизыванием табачных листов, что не замечаю, как подходит бабушка Даша. Она, вижу, сердита на девчат из-за таких шуток. Но при этом явно довольна моей первой работой в колхозе…
– Ось куды вин заховався, – вдруг окликает она меня снизу. Я вздрагиваю от неожиданности. Она стоит под лестницей и держит в руке что-то белое.
– А ну, злазь да одинь чисту рубашку и новеньки штанци.
Неужели она первая увидела, что идут? И потому мне нужно срочно переодеться? Я лихорадочно озираюсь на гору. Нет же! Гора до того безлюдна, что ни единого следочка не различить. Но всё-таки повеление бабушки меня как-то встряхивает. Я быстро спускаюсь по жердинкам вниз.
Пока она помогает мне переодеться в свежую прохладную одежку, самое подходящее время, чтобы хоть что-то еще расспросить про эту непонятную мне Чубовку. Долго ли нужно маме идти до нее?.. И почему не пойти было в Мардаровку? Ведь мы с ней недавно уже ходили туда пешком и шли долго-долго, чуть не полдня, чтобы маме немного прибраться в пустой хате, где жила покойная бабушка Таня.
Помню, в Мардаровке, в тот же самый день мама повела меня в хатку к какой-то почти слепой старухе. В комнате ее было так темно, что среди бела дня мы должны были сидеть за столом при свече, и эта странная бабка что-то бормотала маме, а мама, как мне показалось, то и дело порывалась заплакать от страха. В трясущихся костлявых руках старухи мелькали картинки с черными крестиками и какими-то черными редьками, с красными кубиками и сердечками, с головами красивых бородатых стариков, молодых бравых усачей и необыкновенно красивых глазастых женщин. Иные из картинок она как-то из-под ладони выщелкивала на стол – поверх тех, что уже лежали тут, – и что-то при этом шипела беззубым ртом. Под конец она собрала все картинки вместе и сказала маме: «Нэ бийсь… Возвернеться твоя пропажа… Моя карта правду кажэ…» Мама глубоко вздохнула и, когда мы, наконец, встали, чтобы уходить, положила бабке что-то в руку. Когда же вышли на двор, тотчас сказала мне взволнованным шепотом: «Тильки никому-никому не кажи, дэ ты був и що бачив…Чуешь? Никому». И я с тех пор, как вернулись в Фёдоровку, никому не сказал и не говорю ни слова – ни бабушке Даше, ни Тамарке…
– Мардаровка, – сообщаю я бабушке, – тоже станция. Там тоже поезд. Так чому ж мама в Чубовку пишла?
Но бабушка Даша продолжает придирчиво оглядывать меня со всех сторон, будто проверяя, впору ли пришлись мне обновки – рубашка и штанцы. И при этом строго молчит. Лишь напоследок отвечает что-то невнятное. Сама она, оказывается, никогда в эту Чубовку не ходила. Она знает лишь, что в Чубовке остановится поезд, которым прибудет мой отец, а через Мардаровку он проедет без остановки. А когда прибудет в Чубовку тот поезд, – утром, днем или вечером, – кто ж его знает?
Я вздыхаю. Значит, надо нам еще ждать.
Но сидеть всё время на солнце возле кутуни или на моей смотровой площадке и смотреть неотрывно на спуск с горы мне уже невмочь. У
Мама уже не раз показывала мне фотографии и конверты с письмами, пришедшими с фронта. Одна фотография, на которой прямо на нас смотрит мой отец в кителе с погонами, а на погонах четыре звездочки, а на груди две медали, – и маме, и мне сразу особенно понравилась. И она не раз уже читала мне слова, написанные на белой оборотной стороне:
На память моим
Тамаре и Юрику.
Мих. Лощиц
Январь 1944 г.
Снимок декабря 1943 г.
– Декабрь… Январь… – шептала мама имена месяцев и вздыхала. – Тоди у нас ще стоялы румуны и нимци. А батько твий пыше: «жди»…
И читала еще две строки, написанные на той же стороне, на самом верху:
Жди меня, и я вернусь –Только очень жди…Я так и решил про эти слова, что отец очень и очень просит нас ждать его. Хотя он, когда пишет свое письмо, еще не знает о нас ничего, но обещает вернуться, лишь бы и мы крепко ждали.
Мама не оставила ту фотографию и письмо на столике, а куда-то спрятала, как и другие, которые пришли после того письма, самого изо всех первого.
Правда, боюсь я ошибиться: а было ли то письмо все же самым первым? Ведь в рукодельной матерчатой сумочке, в которую она складывает письма, есть и еще одно – его у нас в хате, кажется, и стены наизусть знают. Потому что отец в нем обращается не только к маме и ко мне, но и ко всем-всем нам. И сколько раз уже собирались в вечернюю пору, после дел по хозяйству, и просили маму почитать его вслух… И тетя Лиза с Тамаркой приходили, и тетя Галя тут же была, и кто-то из двоюродных теток, сестер. И мама, конечно, не отказывалась читать, но предупреждала, чтоб никто не плакал:
«Дорогие Тамара и Юра, – начинала она намеренно строгим учительским голосом, – Захарий Иванович, Дарья Яковлевна, Галя и все, все родные и близкие!
В ночь с 31-го марта на 1-е апреля 1944 года в 23 часа 45 минут радио принесло мне долгожданную радостную весть. Я узнал об освобождении от немецких захватчиков города Котовск, города Ананьев и станции Чубовка. Мне кажется, что Вы, наконец, увидели солнце после многих месяцев беспросветной тьмы. Какая радость! Я предчувствовал близость Вашего избавления и сегодня ночью не отходил от радиоприемника. Меня поздравляли мои боевые друзья, жали мне руку. Им понятны моя радость и мое волнение, ибо они видели, слышали, чувствовали, как в течение многих дней и ночей я думал о Вас, говорил о Вас, страдал по Вас».
Но тут кто-то в комнате начинал громко вздыхать, что-то шептать или пошмыгивать носом. Мама останавливалась и оглядывала всех с укоризной.
«На дворе – весна. Для нас с Вами это вдвойне весна. И небо, и цветы, и воздух, и солнце покажутся нам приятнее и милее».
– Всэ так и е, слава Богу! – шептал кто-то.
«Правда, я не знаю – все ли Вы живы и здоровы, помните ли Вы обо мне, сохранили ли Вы ко мне прежние чувства, бывалую привязанность и теплоту, разбираете ли мой почерк?»