Эпические времена
Шрифт:
Но если дедушка собирается показать мне, как люди жито сеют, значит, догадываюсь я, он хочет, чтобы я хорошо-хорошо всё уразумел и запомнил. Как раньше запомнил же его на луговине, среди высокой травы, с косой в руках. Или за починкой сапог, в мастерской. Или на винограднике нашем, когда он подрезал лозы, а я не понимал, для чего им такое наказание, и даже обиделся на него…
И потому я теперь вздыхаю и живо, без запинки, с сознанием важности того, что будет дальше, скатываюсь на дорогу.
Хорошо, дедушка, я не стану больше дуться. Разгляжу-ка лучше, как ты привязываешь
Я теперь стану куда внимательней озираться по сторонам. Поле не такое уж пустое, как показалось спросонья. Оно – это мне тоже нетрудно сообразить – совсем недавно вспахано, и большие сыроватые комья земли уже растормошены бороной.
Невдали от нас останавливается при дороге еще одна телега, и хозяин ее, как и дедушка, привязывает перед мордой своей лошади торбу с овсом, а потом тоже принимается возиться с кошелкой, прилаживая ее лямки себе через голову, чтобы сама ноша, как и у деда Захара, лежала боком на животе.
Но тот человек всё делает один, нет у него помощника, а я-то собираюсь помогать дедушке, хотя пока еще не знаю, как и чем.
Озираюсь в другую сторону, и там тоже телега только что остановилась поодаль, и тоже хозяин ее занялся приготовлениями. И хотя утро серое, прохладное, хотя от земли вокруг нас поднимается густой, острый, будто встревоженный дух, мне становится веселей, оттого что мы тут с дедушкой сегодня не одни, и на поле прибавляется людей.
Тех, кто дальше от нас, и не различишь как следует. Но, кажется, никто из них не взял с собой в помощники внука или сына. Все они наши, из Фёдоровки, догадываюсь я. Все заняты, нет времени для разговоров.
Вот дедушка перешагивает дорогу, становится к ней спиной. Вот на полминуты замирает с чуть опущенной головой, что-то делает правой рукой (может, мелким крестиком себя пометил?), затем напяливает картуз на лысину, погружает левую руку в кошелку. Вот соступил с обочины на пахоту и со всего маху, будто невидимой косой поведя, прыскает перед собой наискось горстью светлых семян. Я даже слышу, как звонко и весело звучат они, когда сыплются оземь: «Прысь!»
Еще один шаг, еще загребает в жменю зерен, замахивается… И они снова летят наискось, попискивают.
– Прыс-сь!
Нет, не сверху вниз он машет, а от распахнутого плеча, раздольным боковым махом.
За шагом шаг, за махом мах.
Широко машет мой дедушка, и широко сапоги его расставлены в ходу.
– Прыс-сь!
Радуясь своему участию в таком необычном опрыскивании земли, я бодро, чуть не вприпрыжку выступаю по следам его сапог. Мне и самому хочется махать руками, даже не одной, а двумя сразу.
Но – через несколько шагов радость моя вдруг замирает.
Нет, не оттого, что земля сырая, а шаг дедов слишком для меня
И зачем ему так стараться? Зачем раз за разом из большой кошелки выгребать пятерней горсти зерен – чистых, ровненьких, одно к одному – и швыркать перед собой в жадную черную землю? Вон ее сколько, земли! Она всё поглотит и ничего уже ему не отдаст. Ладно бы тут куры бегали прямо под ногами, как у нас на дворе, когда бабушка рассыпает для них просо. Шустрые, знаю я их, они и воробья не подпустят, пока не склюют всё до последней желтой крупки.
А здесь? Разве водятся в поле куры-петухи? Зато оглядываюсь и вижу: эге-ге! И откуда только взялись? Какие-то неизвестные мне по именам – серые, черные, кудлатые темные птахи. Копошатся, перелетают с места на место, шастают туда-сюда нахально, вовсю поворовывают дедовы зерна.
Нет, они не подбираются к нам так близко, как куры. Но стоит лишь деду отойти подальше от меня, они уже и по его следам скачут.
Ах вы, шкодники! Я хватаю комок земли, кидаю в их сторону, размахиваю руками, громко кричу «кыш!». Вот одна нахохлилась, трепыхнула крыльями, отпрыгнула чуть в сторону. А остальным – хоть бы что! Нахалки, совсем не боятся.
– Кыш!.. Кыш! – кричу я громче и снова черными грудками пытаюсь отогнать хотя бы тех, что поближе.
Что ж это делается, люди добрые?
Гляжу, и у соседей наших, что свое зерно высевают, тоже птахи разные хлопочут. Экая прорва, всех их разве прокормишь!?
И ведь я же видел: когда бабушка высаживала всякие меленькие семена в гряды, то рыла для них глубокие бороздки, а потом сверху присыпала землей, чтобы никакая птица не достала.
А тут? Беда! У меня уже голова кружится, столько раз вертел ею туда-сюда, махал руками, кричал, комки земли швырял во все стороны, отгоняя прожорливых с их жадными клювами.
За этой заботой я уже и деда Захара теряю из виду. И не сразу могу сообразить, с какой стороны он приближается ко мне. Кошелка уже пуста, висит на боку вверх дном. Мне хочется, чтобы он похвалил меня за старание. Но он почему-то не сердит ни на кого, будто не замечает ни моего недовольства, ни самого птичьего воровства. Походка легкая, скулы покраснели, озорно улыбается, пыхтит себе в усы, будто стакан вина за обедом выпил.
– Добрэ, добрэ…
Я пячусь, уступая ему путь, но сам в недоумении и обиде остаюсь на месте. Вон где он – уже возле телеги.
Снова доверху заполняет кошелку зерном.
И снова переступает за обочину дороги. Поплыл, раскачиваясь, в мою сторону. Да, теперь мне гораздо лучше видны вольные широкие махи его высевающей руки. И с каждым дедовым шагом всё отчетливей разносится тонкий прыскающий звук:
– Пырск!.. Пр-сс!.. Прск!..
Звенят, будто хохочут, летящие наискось пригоршни.