Эпикур
Шрифт:
Вечность — ребенок, забавляющийся игрой в шахматы.
Всякий уходит из жизни так, будто он только что родился.
Жизнь сына Неокла подходила к концу, он чувствовал это. В сущности, у него были все основания считать себя тем самым «старцем, прожившим жизнь хорошо», о котором он писал, бывало, своим ученикам: «Юноша в цвете сил, меняя мысли, носится сильным течением случая; а старец причалил в старость словно в пристань, замкнув в надежных воспоминаниях благодарности блага, на которые прежде трудно было надеяться». И тем не менее все чаще охватывала его глубокая, безнадежная усталость, то холодное равнодушие ко многим, казавшимся ему ранее столь важными вещам, которое не дано было ни победить, ни превозмочь… В отличие от большинства смертных, проводящих свой краткий век как придется, как выйдет, ему все-таки удалось
Можно было считать, что у него было все для того, чтобы быть совершенно счастливым (в чем убеждал он своих друзей и себя самого вот уже почти сорок лет), но в глубине своей постепенно иссякающей души Садослов не мог заглушить, задавить, усыпить прорастающего сомнения: да счастье ли это? И можно ли быть действительно счастливым, сознавая, что «вся земля живет страдая» и что ни ты, ни кто-либо другой не в силах уменьшить это страдание? И можно ли быть радостным, являясь бессильным свидетелем позора, бедности и унижения своего народа, очевидцем печального конца его славной истории?.. Что мог он сделать, чем мог он помочь потерявшим уверенность в будущем людям, если сам он, в сущности, не был уверен в этом будущем, в том, что славные времена снова наступят когда-нибудь для афинян, для всех греков, иначе бы он не цеплялся с таким упорством за день сегодняшний — эту единственно неоспоримую реальность?..
Сын Неокла старел, и ему казалось, что и город его, блистальные Афины, тоже стареет вместе с ним, превращаясь понемногу в жалкое обиталище никому не нужных старух и худосочных ребятишек. После бедствий последних лет уже, казалось, ничто не могло спасти вконец подточенный полис. Не было денег, не было хлеба и не было никаких определенных надежд иметь это все в будущем. Государства, собственно, уже не существовало, и каждый из граждан (а вернее, обитателей) был доставлен самому себе и на волю случая. Те, у кого имелся хоть какой-то участок земли, хоть какая-то живность, какая-то лавка, немного деньжат или несколько рабов, еще могли на что-то рассчитывать, но что оставалось делать другим, было просто неизвестно. И этому их не мог научить никакой мудрец, никакой философ.
Навсегда (или, по крайней мере, очень и очень надолго) миновали те времена, когда свободные пахари Аттики своими руками бросали зерно в унаследованные от дедов поля, подрезали виноградные лозы, окапывали оливы и собирали благословенные, священные их плоды в большие корзины. И не знали, как аристофановский Тригей, большего счастья, чем работать от зари до зари на родимой землице, орошая праведным потом каждый колос и каждую лозу. Теперь же правнуки этих земледельцев мыкали горе и нужду в тесных, грязных лачужках обветшавшего города, где «число нуждающихся превосходило число лиц, имеющих какой-либо достаток». Кому-то из этих нуждающихся удавалось наняться на временную работу в огромных поместьях новых богачей, где рабы с отвращением засевали чужую им землю и под бичами надсмотрщиков собирали не принадлежащий им урожай. Но порой рабских рук не хватало, и тогда на сбор винограда или оливок нанимали свободных, из тех, кого «бедность заставляет… выполнять много рабских и недостойных обязанностей». И их понукали теперь так же, как и рабов, а заработанные гроши не искупали унижения не знающей сострадания нищеты.
Уже давно большая часть афинян была озабочена прежде всего тем, «как бы раздобыть себе дневное пропитание», а теперь особенно, когда отменили плату за место в суде и другие общественные должности, когда все труднее становилось устроиться статистом в театр и оставалось на выбор: либо просить милостыню (но и подавать ее было теперь почти что некому), либо покинуть родину и попытаться начать жизнь сначала где-то в других землях, Египте, Сирии или же Византии… Теперь даже наемники были не очень-то нужны, скорее имело смысл стать морским разбойником: вольные люди (из тех, что давно уже все потеряли и утратили) бороздили моря во всех направлениях, поджидая купеческие корабли, чтобы делить потом взятую с боя добычу где-нибудь в глухих бухтах Эвбеи, Херсонеса и Фракии.
Происходили странные вещи: в Аттике, как и по всей Греции, с каждым годом становилось все больше чужих людей — разноплеменных, иноязыких, невесть откуда попавших в Элладу рабов, а самим эллинам, по крайней мере, многим из них, в ней как будто бы уже не было места. Рабство — это страшнейшее из зол, подточившее устои античного мира, вытеснило и уничтожило свободного труженика, полисного гражданина, и вместе с ним сам тот тип человеческой личности, благодаря
Но рабство подтачивало не только хозяйственные устои всей прежней эллинской жизни, оно разъедало и души: новые богачи, владельцы десятков и сотен рабов, приучались все больше видеть таких же рабов и в каждом из неимущих своих соплеменников, относясь к ним с высокомерным презрением, не придавая ни малейшего значения ни узам крови, ни традициям общественной жизни. А навсегда выбитые из прежней жизни бедняки тоже усваивали понемногу рабский образ мыслей и способ действий, ибо чувство достоинства, благородство поступков и помыслов весьма редко уживаются с голодным желудком. Да и кого вообще могли теперь интересовать думы, деяния и нравственность афинян, если большая часть их была никому не нужна и оскудевший город просто не знал, как от них избавиться? Они были не нужны, не нужны ни плохие, ни хорошие, ни серьезные, ни легкомысленные, ни гуляки, ни трудолюбивые, они были теперь не нужны никому даже самые распрекрасные, если у них не было денег. Навсегда миновали те времена, когда они с полным правом могли считать себя братьями и сынами славного своего полиса — теперь они были пасынки, и им не для чего было себя соблюдать, к чему-то себя готовить. Вытесненные из нормальной, созидающей, единственно правильной человеческой жизни, греки все больше теряли себя самое, но и это — и в этом-то было самое страшное — никого больше не интересовало.
Полиса как государства, как той общественной и политической формы, которая в течение многих столетий определяла содержание жизни афинян, больше не существовало, и на его славных обломках оставалось довольствоваться лишь блеском воспоминаний. Легкомысленное безразличие ко всему, что не связано с собственным существованием, с их сегодняшним днем, становится понемногу общим настроем людей, не чувствующих больше никаких долгов и обязательств ни по отношению к отечеству, от которого осталось только название, ни по отношению к презираемым, подозреваемым и по большей своей части действительно не вызывающим ни малейшего уважения соплеменникам. Поверхностное остроумие, ни к чему не обязывающая игра словами ради самой этой игры навсегда вытесняют из жизни афинян страстные споры о судьбах отечества, мучительные размышления о главных вопросах бытия. Не о чем было спорить и беспредметными сделались размышления, все уже было решено беспощадным течением времени, и бесславным потомкам победителей персов, в большинстве своем все понимавшим, всю безвыходность своего положения, оставалось лишь суетиться, мельчить, смеясь и поплевывая, ничему не придавая значения, лишь бы прожить. Или же вообще отвернуться от жизни, как индийские отшельники — гимнософисты, поразившие своей отрешенностью воинов Александра.
Все это не могло не наводить на печальные размышления о закономерностях развития общества, размышления, к которым и раньше обращались философы Эллады, но которые теперь, в эпоху упадка, приобретали особенно пессимистические очертания. До нас дошло очень немного из собственных сочинений Эпикура, что относилось бы к этой теме, однако взгляды его на развитие общества, историю цивилизации были подробно изложены Титом Лукрецием Каром (хотя, безусловно, преломленные через его восприятие, восприятие человека иного времени и общества). Сам никогда не бывавший в дальних варварских землях, не видавший ни северных берегов Эвксинского Понта, ни непаханных степей Борисфена, где пасутся описанные Геродотом дикие табуны, ни, тем более, туманных и сумрачных Оловянных островов, Эпикур немало читал и слышал от очевидцев о жизни первобытных народов. Да и вообще известный ему мир вмещал почти все формы и стадии развития общества, давая обильную пищу для размышлений и выводов. Вслед за Ксенофаном, Эмпедоклом и Демокритом он представлял себе развитие цивилизации как закономерный, согласный с общими законами природы процесс, утверждая, что «сама нужда служила людям учительницей во всем, наставляя их соответствующим образом в познавании каждой вещи. Так, нужда научила всему богато одаренное от природы живое существо, обладающее годными на все руками, разумом и сметливостью души».
Эпикур разворачивал перед своими слушателями пеструю, вмещающую в себя столько форм и оттенков и вместе с тем простую по своим главным законам картину «движения жизни вперед» — поступательного развития общества, при котором нет никакой необходимости для вмешательства богов, высших существ или же героев-благодетелей, подобных Прометею, и которое объясняется прежде всего совершенствующимся умением человека удовлетворять свои возрастающие потребности или, как писал Эпикур в одном из писем, «обузданием человеком… своих желаний путем их удовлетворения».