Эпикур
Шрифт:
И при всем том эта их необыкновенность, хотя она была очевидна и для их современников, никогда не послужила ни одному из великих философов защитой от злобного недоброжелательства. Их могли приглашать к своему двору чужеземные монархи, но часто прямо-таки не выносили живущие рядом, традиционно и прагматически мыслящие обыватели. Те самые положительные люди, занятые прежде всего устройством собственных дел, абсолютно земными проблемами купли и продажи, приобретения и накопления, подчинения новых земель и порабощения себе подобных, которые голосовали в свое время за изгнание Анаксагора, которые предали суду Протагора и умертвили Сократа. Те самые реалистически относящиеся к жизни граждане, которым казался безумцем над всем смеющийся Демокрит и которые теперь все искали какого-то тайного и постыдного смысла в вечерних собраниях в Саду Эпикура. И если и раньше людям незаурядным приходилось порой очень сложно в великолепных Афинах, то теперь многим из них все больше казалось, что живут они не на родине, среди земляков, а в каком-то вражеском стане.
Слово «страх», то и дело встречающееся в дошедших до нас фрагментах из писаний Эпикура, стало к этому
Потом, спустя несколько столетий, афиняне привыкнут к своей несвободе, научатся жить с нею (и, может быть, даже навсегда позабудут о том, что такое свобода), приучатся к раболепству и лицемерию как способу быть, даже их страхи приобретут какое-то иное содержание, но теперь, в эти горькие годы Эпикуровой старости, это был общий (или почти что общий) страх перед жизнью, перед постоянными неожиданностями истории, страх людей, прежний мир которых распадался у них на глазах и которые, ослепленные отчаянием и безнадежностью, сами добивали друг друга трусливыми и бесконечными предательствами. Обеспечить себе безопасность от окружающих, уберечься от собственных соседей — вот что становится удручающим лейтмотивом Эпикуровых поучений, тревожным фоном его писем (причем он пишет именно «соседи», а не сограждане, изъяв из употребления уже ничего не значащее слово): «Кто имеет возможность доставить себе полную безопасность от соседей, те живут… самым приятным образом».
Все труднее удавалось сыну Неокла сохранять философскую отрешенность, проповедуемое всю жизнь наслаждение бытием как таковым. И, всегда предельно честный, бесконечно серьезно воспринимающий свое предназначение просветителя и наставника для тех, кто еще был достоин наставлений и нуждался в них, Эпикур учит теперь своих последователей тому, что диктует печальная необходимость — как «добыть себе безопасность в отношении ближних»: «Хотя безопасность от людей достигается до некоторой степени благодаря некоторой силе, удаляющей беспокойных людей, и благосостоянию, самой настоящей безопасность бывает благодаря тихой жизни и удалению от толпы».
Итак, этот последний или же один из самых последних учеников ничего и никого не боявшегося Демокрита, поставивший перед собой в пору смелой надеждами юности великую задачу освобождения людей от всех и всяческих страхов, сам на склоне лет все больше склонялся к тому, что единственно возможная для человека свобода — это никого не затрагивающая свобода незаметного, ничем себя не обнаруживающего существования в каком-то жизненном убежище. И, следовательно, найти, обеспечить себе такое убежище — это, по существу, основная, единственно важная задача каждого смертного. Все же остальное — возможность жизненного выбора, волеизъявление личности — повидимому, лишь только иллюзии… И теперь старый философ, так и не сумевший найти свободы какого-то иного рода, начинает трактовать с точки зрения вышеназванной главной задачи все деяния и побуждения людей, считая, что «некоторые хотят сделаться славными и быть на виду у людей, думая, что таким способом приобретут безопасность от людей», и добавляя, что по большей части эти их надежды оказываются напрасными. Потомок свободных аттических землепашцев, превыше всего гордившийся ранее тем, что ему было дано возноситься разумом к «огненным стенам мира», утверждавший великое счастье быть личностью, разумной и мыслящей, Эпикур выдвигает теперь тезис, от которого перестал бы улыбаться сам Смеющийся философ — «живи скрываясь». Скрываясь — оставайся свободным, скрываясь — оставайся независимым духом и разумом, скрываясь — оставайся счастливым, счастливым немыслимым, невероятным, парадоксальным счастьем побежденного. Будь счастлив тем, что лицо твое еще не отмечено рабским клеймом, что ты не умер от голода во время осады, не свалился в уличную грязь с разможженной кельтской дубинкой головой, будь счастлив тем, что в саду по-прежнему благоухают ночные цветы, а в ларце у стены покоятся драгоценные свитки, писания старинных философов.
Больше, чем когда бы то ни было, сын Неокла осознавал в эти оставшиеся ему годы свое собственное бессилие, как и бессилие мужей-философов вообще, изменить что-либо к лучшему в окружавшей его реальности. Больше, чем когда бы то ни было, он был преисполнен горькой уверенности в том, что человеку дано лишь выработать только свое, то или иное отношение к миру, изменить же сам мир, видимо, смертным вообще не под силу. И, значит, остается атараксия — бесконечное безразличие ко всему внешнему и бесконечное же углубление в свой внутренний, в значительной степени самим же собой созданный мир, тот самый мир души, который, как учил Гераклит, беспределен и блуждать по которому можно целую вечность…
Престарелого философа почти не интересовали дела агонизирующего полиса, время которого навсегда уходило — с этим было уже ничего не поделать. Свидетель нескольких попыток вернуть невозвратимое, попыток тщетных, кровавых и опустошающих, сознающий полную бесполезность этих попыток, единственное, что он еще мог, так это оставить в своих сочинениях память о мощи духа и разума своего необыкновенного народа, плотью от плоти которого он был. В его силах было лишь попытаться сберечь, сохранить до лучших времен те семена великой эллинской культуры, которые, пережив все морозы и засухи долгих веков безвременья, непременно должны были снова взойти когда-нибудь в новых умах и новых душах. Как греку, афинянину, сыну Неокла, казалось, не оставалось уже ничего, кроме отчаяния, но как мыслитель, достойнейший из продолжателей великого, вечного дела мужей-философов, он верил, знал, что из обломков, мельчайших остатков рухнувших миров рождаются с течением времени миры новые и, может быть, более совершенные. Так и на древнем фундаменте их обветшавшего здания, первые камни которого были заложены еще в незапамятные, дотроянские времена, расцветет когда-нибудь новое общество, и новые люди, быть может, попытаются еще раз сделать более разумной и радостной человеческую жизнь. И вот тогда-то, возможно, снова явятся миру, выступят из темноты долгих столетий запечатленные в витиеватых греческих буквах его любовь, сострадание к роду людскому, его стремление хоть чем-то помочь людям, стремление, может быть, так и не достигшее вполне своей цели при его жизни:
…так весь мир обновляется вечно;Смертные твари живут, одни чередуясь с другими,Племя одно начинает расти, вымирает другое,И поколенья живущих сменяются в краткое время,В руки из рук отдавая, как в беге, светильники жизни…Все реже оставляя хотя бы на краткое время свои дом и сад, все больше ограничивая круг общения лишь близкими по духу людьми, Эпикур проводит свои последние годы в напряженной работе мысли и духа. Он словно все-таки надеется доискаться до той самой главной истины, которая, в сущности, так и не открылась ни одному из философов и мудрецов, которая как будто бы даже уже и не интересовала пережившего священный трепет познания старика, и в то же время только ради нее одной и стоило, по-видимому, мыслить. Он перечитывал Анаксагора, Демокрита, Аристотеля и многое, очень многое видел совершенно иначе, чем в такие далекие теперь годы своего философского ученичества, в годы страстных бесед со своими лампсакскими друзьями. Казалось по-прежнему заманчивым приблизиться хоть немного к тайнам мироздания и представлялось совершенно ненужным, бесплодным размышлять о том, что ждет его самого за тем последним порогом, к которому он приближался. В отличие от Сократа, надеявшегося насладиться в мире ином беседами с мудрецами времен минувших, в отличие от Платона, с его верой в причастность к вечно сущей вселенской душе, Эпикур твердо знал, что за этой последней чертой его ничего уже не ждет, что там ничего больше нет. И поэтому не особенно думал об этом, давно уже готовый мужественно покинуть тот «неукрепленный город», который представляет собой недолговечное существование каждого из смертных.
Что же, так уж устроен мир, так развивается в нем жизнь: все рождается, расцветает, дает в срок плоды и затем увядает, продолжившись в семени. И человек не исключение в этом общем порядке вещей, он также подвластен законам природы, и поэтому смерть следует встретить с разумным спокойствием мыслящего существа, постигшего начала Вселенной. Надо только понять самое главное: смерть — это уже несуществование, нас уже нет, когда она вступает в свои права, и поэтому к нам таким, какими мы были при жизни, она уже не имеет никакого отношения. Этому Эпикур всегда учил своих последователей (в чем-то повторяя софиста Продика Кеосского), предостерегая их от бессмысленных, хотя и заманчивых, заблуждений относительно бессмертия: «Приучай себя к мысли, что смерть не имеет к нам никакого отношения. Ведь все хорошее и дурное заключается в ощущении, а смерть есть лишение ощущения. Поэтому правильное знание того, что смерть не имеет к нам никакого отношения, делает смертность жизни усладительной, — не потому, чтобы оно прибавляло к ней безграничное количество времени, но потому, что оно отнимает жажду бессмертия. И действительно, нет ничего страшного в жизни тому, кто всем сердцем постиг, что и в нежизни нет ничего страшного».
«Ведь если что не тревожит присутствия, — убеждал сын Неокла своих учеников, — то напрасно печалиться, когда оно только еще ожидается». Да и о чем печалиться, когда многое из того, что было задумано, сделано, когда кончаются силы, слабеют чувства и угасают желания, когда ты чувствуешь сам и с каждым годом все больше, что превращаешься в немощную развалину, в жалкое подобие тебя прежнего, недостойное тебя? Конечно, даже прожив свой срок, так жаль расставаться с нашим прекрасным, залитым солнцем миром, но что же делать, если мир так устроен. Разве испытываем мы боль при мысли, что не жили столетием или же тысячелетием раньше? Так почему же мы горюем о том, что не будем существовать через сто или тысячу лет? Так учил, убеждал своих учеников до конца верный себе сын Неокла, твердо приняв раз и навсегда свой кратковременный, трудный, единственно возможный человеческий удел, с презрением отвергнув вековечные сказки о жизни иной, сколь бы спасительными они ни казались.