Эпоха нервозности. Германия от Бисмарка до Гитлера
Шрифт:
Чувствительность с самого начала то и дело оказывалась в немилости. Как бы ни ценилась возбудимость, в воздухе постоянно витала мысль о том, что перевозбуждение вредно. Иоахим Кампе считал «лихорадку сентиментальности» «душевной чумой» и предупреждал, что через намеренное «возбуждение нервной системы» человек заболевает, сам того не замечая. Эмили фон Берлепш [46] , анализируя условия счастливой семейной жизни (1791), резко осуждает «расчувствования», как «медленный яд», «разрушивший уже немало женских нервов». Демонстративная грубость студенческих союзов выглядит как сознательная провокация против изнеженности. Людвиг Бёрне, хорошо осознававший собственную возбудимость, испытывал отвращение к «жалкой нервной философии» своего времени, противопоставляя ее сильному человечеству минувшей эпохи (см. примеч. 50).
46
Берлепш Эмили фон (1755–1830) – немецкая писательница и защитница прав женщин, близкий друг Иоганна Гердера. В своей главной работе «Условия счастливой семейной жизни» она задолго до теорий феминизма выступала за независимость женщины в браке и создание
Дело в том, что в Германии той эпохи переизбыток раздражителей не был насущной проблемой. Мыслящие люди ощущали иную неприятность – нехватку волнений и пронизывающую все и вся вялость. Об этом наглядно рассказывает Жермена де Сталь – женщина стремительная и яркая: «Когда приезжаешь из Франции, с трудом привыкаешь к медлительности и вялости немецкого народа. Он никогда не торопится, он повсюду обнаруживает помехи, и возглас “Это невозможно!” в Германии услышишь в 100 раз чаще, чем во Франции». «В Германии печи, пиво и табачный дым образуют вокруг людей из народа тяжелую горячую атмосферу, которую они совсем не любят покидать». Нельзя путать сознание смены эпох, которое пронизывает немецкую литературу рубежа XVIII–XIX веков, с изменением будничного ритма. В крайнем случае, некоторые стали воспринимать темп, считавшийся прежде нормальным, излишне медлительным – как тот же Бёрне, который в 1821 году в своей «Монографии немецкой почтовой улитки» высмеял почту, увидев в ней родственника этого моллюска. Чувство, что человека против его воли куда-то тащат и торопят, было еще редкостью. Зато обнаружилась другая опасность для тела и души – скука. Лишь много позже, в «нервозную эпоху», люди научились ценить ее как средство исцеления (см. примеч. 51).
В XVIII веке ко времени можно было относиться столь беззаботно, потому что лишь немногие знали, какое мучение доставляет расписанный по минутам день. Почтовая карета даже между Берлином и Дрезденом ходила тогда раз в 14 дней, и когда у нее появилось расписание – уже инновация! – то сначала его установили не по минутам, а лишь по часам, да и то не часто соблюдали. Скорость была чем-то желанным, а не устрашающим. «Богатство и быстрота – вот, что восхищает мир и к чему стремится каждый», – пишет Гёте своему другу и композитору Карлу Цельтеру в 1825 году. Но изобретенный мюнхенским анатомом Зёммерингом электрический телеграф, сделанный им, как он сам думал, в подражание нервной системе, не сделал карьеру даже в вихрях наполеоновских войн, а после войны интерес к нему и вовсе исчез: «Еще не было прямой потребности в такой срочной коммуникации». «У нас масса времени», – восклицал Вольфганг Менцель, немецкий литературный авторитет эпохи Бидермейера, назло Людвигу Бёрне. Даже сторонник строительства железных дорог в Пруссии в 1843 году замечал, что «у нас не хватает скорее предприятий, чем времени, чтобы что-то предпринимать»: экономия времени еще не стала смыслом железной дороги. Когда в ночь на 1 января 1834 года заработал Прусско-Германский таможенный союз, и на внутригерманских границах поднялись вверх шлагбаумы, длинные очереди грузовых повозок тронулись в путь под щелканье хлыстов и ликованье народа: новые скорости, все еще не такие высокие, были источником надежд, а не страха (см. примеч. 52).
В некоторых протоиндустриальных регионах уже существовал тип «ипохондрии», который указывает на психосоматические нарушения модерного типа, развивающиеся вследствие недостатка движения, монотонно-напряженного внимания и непрестанного возрастания темпа труда. Поучительный пример содержит хрестоматийный труд итальянского врача Бернардино Рамадзини (1633–1714) о профессиональных заболеваниях, переработанный и переведенный на немецкий язык Иоганном Кристианом Готлибом Акерманом (1780). Акерман служил в то время городским врачом в фогтландском городе Цойленрода, население которого состояло в основном из чулочников, так что он смог добавить в ученый труд Рамадзини собственную главу об этой профессии. Там говорится: «Многие чулочники не менее ипохондричны, чем самый наиученейший муж. Их мысли почти всегда развратны; они […] по большей части в высшей степени своевольны, вспыльчивы, их трудно уговорить, убедить», и при этом они «в сравнении с другими необычайно ослаблены». В чистом виде та самая «возбудимая слабость», которую позже назовут «неврастенией». Чулочный станок, в то время «одна из наиболее искусных машин в мире», создавал трудовую нагрузку модерного типа – не требуя особой физической силы, он требовал утомительной и монотонной концентрации на сложной аппаратуре. Поштучная система оплаты, соответствовавшая мануфактурной системе труда, служила стимулом работать как можно быстрее (см. примеч. 53).
Экономист Адам Смит гораздо проницательнее большинства медиков своего времени осознал, что стимулирование оплаты труда на высокоприбыльном предприятии угрожает здоровью работников, хотя такое мнение и не подходило либеральной вере в способность экономики к самоконтролю. «Хорошо оплачиваемый сдельный рабочий, – пишет Смит, – часто склонен перетруждаться и таким образом в течение всего нескольких лет теряет свое здоровье». Перед его глазами были Лондон и Манчестер. Но в Германии большинство рабочих еще думали иначе. К замешательству многих предпринимателей, они были на удивление непритязательны, и даже стимулированием труда было не легко нарушить их покой. После 1815 года конкуренция с Англией вынудила напрячь силы, но после первого шока значительная часть немецкой промышленности сумела вполне сносно обустроиться в нишах, не занятых английскими фабриками, и продержаться в них довольно долго. Крупные текстильные фабрики с их машинным темпом далеко не так типичны для эпохи начала индустриализации, как это следует из исторических трудов. Машиностроение еще долгое время вполне неспешно осуществлялось на предприятиях, напоминавших былые ремесленные, и даже во второй половине XIX века конкуренция не была такой острой (см. примеч. 54).
Конечно, наполеоновские войны принесли с собой много непокоя, и для Германии означали вторжение цивилизации, привыкшей к гораздо более быстрому темпу. Однако немцы, сопротивляясь ей, открыли в своей новой национальной идентичности противоположный полюс – уютность. В XVIII веке слово gem"utlich [47]
47
Уютный (нем.).
48
Пиетизм (от лат. pietas – благочестие) – реформаторское направление в протестантизме рубежа XVII–XVIII веков, придававшее особое значение религиозным переживаниям человека и его личному благочестию, т. е. в центре внимания оказывался субъект. Поэтому считается, что пиетизм оказал особое влияние на литературу немецкого Просвещения, где смог органически сочетаться с новой для того времени наукой психологии и концентрации модерна как макроэпохи на индивидуальности (например, «Вильгельм Мейстер» Гете и «Антон Райзер» Карла Филиппа Морица).
49
Квиетизм – сложился в католичестве и требовал от человека абсолютного смирения, пассивности, подчинения божественной воле и созерцательно-мистического отношения к действительности.
Возникает вопрос, как могло это свойство уживаться с героическими идеалами освободительных войн. Но и герою иногда нужен покой. В сборниках студенческих песен военные гимны прекрасно сочетались с застольными пивными песнями. В 1845 году по образу и подобию знаменитого гимна на стихи Шиллера «Вперед, вперед, товарищи, на коней» появляется песня «Рыцари уюта», первая строфа которой гласит: «И если в полуночный час компания заплутала, то благородные господа устроят достойное застолье, и где бы оно ни было и когда бы оно ни было, но благородны рыцари уюта». Лишь двумя поколениями позже между пивным застольным уютом и идеалом героизма пролегла трещина.
В 1847 году в прусском ландтаге банкир Давид Ханземан произносит фразу, ставшую крылатой: «Где появляются деньги, там кончается уют». Генрих фон Трейчке, для которого 1840-е годы были временем детства и юношества, описывал их как начало эры болезненной раздражительности: «Появилось новое поколение, вечно спешащее с места на место, от одного впечатления к другому, быстро обучаясь и быстро забывая выученное, постоянно наслаждаясь, постоянно что-то приобретая, влюбленное в самое себя и в насущное, лишенное мира и радости». Особенно женщины, по его словам, лишились «значительной доли их привычного деятельного спокойствия». Растущая непредсказуемость экономической ситуации осложнила возможность заключить брак, «так что число неудовлетворенных, больных и нервных женщин непрерывно росло». Даже собственная мать казалась Трейчке настолько «нервной» и «раздражительной», что он не чувствовал к ней сыновней любви (см. примеч. 56). Растущая нервозность контрастирует с параллельным процессом национального пробуждения, который Трейчке буквально обожествлял. Лишь через одно-два поколения, когда «первенцы» нового темпа жизни уже сами оказались поколением старшим, обнажился массовый феномен патогенных последствий ускорения. И уже многие неврастеники указывали на «нервных» родителей.
Знаменитый химик Юстус Либих уже в молодости проявлял все признаки расстройства вследствие постоянного стресса. Горя вечным нетерпением в работе, он жаловался то на одно, то на другое недомогание. Его друг Фридрих Вёлер в 1832 году дал конкретную справку о его недуге: «Hysteria chemicorum, причины которой – чрезмерная умственная нагрузка, честолюбие и дурной лабораторный воздух. Все великие химики страдают этим». Сам же Либих ставил себе диагноз «ипохондрия», поскольку его фантазия даже мельчайшее недомогание раздувала так, что для него «любое удовольствие отравлено, любой приятный час испорчен». О своих нервах он не говорил. Позже в «Письмах о химии» он гневно критиковал досужие рассуждения врачей о «всеохватной силе нервов». Примерно в середине века медицинский жаргон в Германии приобретает новое звучание, которое сопровождалось новым импульсом в применении естественно-научных методов. Браунизм стал постыдным воспоминанием. Такие понятия, как Irritabilit"at («раздражительность»), Asthenie («астения»), Nervengeist («нервный дух») и nerv"oser Genius («нервный гений»), исчерпали кредит доверия, даже если некоторые врачи-практики продолжали их использовать (см. примеч. 57). В то самое время, когда начался стресс индустриальной эпохи, никакого адекватного термина еще не было.
В 1840-е годы им в некотором роде стала «спинальная ирритация», которая для многих ассоциировалась с «неугомонностью эпохи». Этот пришедший из Англии медицинский концепт объяснял различные жалобы как следствия возбуждения спинного мозга. Он был основан на недавнем открытии центральной роли спинного мозга в нервной системе и соответствовал новым требованиям, согласно которым каждую болезнь нужно четко локализовать. Позже спинальная ирритация стала считаться прямой предшественницей неврастении, хотя такое происхождение было для неврастении и не слишком почетным. Дело в том, что вскоре обнаружился псевдосоматический характер этого учения, и представители строго анатомического направления выступили с «категорическим “Хватит!”». Ромберг превратил спинальную ирритацию в «призрак». Но окончательно изжить этот термин не удавалось еще несколько десятков лет – очевидно, из-за высокого практического спроса на подобное понятие.