Есенин
Шрифт:
Я усталым таким еще не был.
В эту серую морозь и слизь
Мне приснилось рязанское небо
И моя непутевая жизнь.
....................................................................
И во мне, вот по тем же законам,
Умиряется бешеный пыл.
Но и все ж отношусь я с поклоном
К тем полям, что когда-то любил.
В те края, где я рос под кленом,
Где резвился на желтой траве,
Шлю привет воробьям и воронам,
И рыдающей в ночь сове.
Я кричу им в весенние дали:
"Птицы милые, в синюю дрожь
Передайте, что я отскандалил..."
.....................................................................
Он пишет глубоко задушевное "Письмо к матери":
Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила
Что ты часто ходишь на дорогу
В старомодном, ветхом шушуне.
И тебе в вечернем синем мраке
Часто видится одно и то ж:
Будто кто-то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож.
...................................................................
Не буди того, что отмечталось,
Не волнуй того, что не сбылось,
Слишком раннюю утрату и усталость
Испытать мне в жизни привелось.
Наконец он и в самом деле поехал в родную деревню, которой не видал много лет. Тут ждало его последнее разочарование - самое тяжкое, в сравнении с которым все бывшие раньше - ничто.
***
Перед самой революцией, в декабре 1916 года, крестьянский поэт Александр Ширяевец14, ныне тоже покойный, прислал мне свой сборник "Запевки", с просьбой высказать о нем мое мнение. Я прочел книжку и написал Ширяевцу, указав откровенно, что не понимаю, как могут "писатели из народа", знающие мужика лучше, чем мы, интеллигенты, изображать этого мужика каким-то сказочным добрым молодцем, вроде Чурилы Пленковича15, в шелковых лапотках. Ведь такой мужик, какого живописуют крестьянские поэты, - вряд ли когда и был, - и, уж во всяком случае, больше его нет и не будет. 7 января 1917 года Ширяевец мне ответил таким письмом:
"Многоуважаемый Владислав Фелицианович!
Очень благодарен Вам за письмо Ваше. Напрасно думаете, что буду "гневаться" за высказанное Вами, - наоборот, рад, что слышу искренние слова.
Скажу кое-что в свою защиту. Отлично знаю, что такого народа, о каком поют Клюев, Клычков, Есенин и я, скоро не будет, но не потому ли он и так дорог нам, что его скоро не будет?.. И что прекраснее: прежний Чурила в шелковых лапотках, с припевками да присказками, или нынешнего дня Чурила, в американских щиблетах, с Карлом Марксом или "Летописью"16 в руках, захлебывающийся от открываемых там истин?.. Ей-Богу, прежний мне милее!.. Знаю, что там, где были русалочьи омуты, скоро поставят купальни для лиц обоего пола, со всеми удобствами, но мне все же милее омуты, а не купальни... Ведь не так-то легко расстаться с тем, чем жили мы несколько веков! Да и как не уйти в старину от теперешней неразберихи, ото всех этих истерических воплей, называемых торжественно "лозунгами"... Пусть уж о прелестях современности пишет Брюсов, а я поищу Жар-Птицу, пойду к тургеневским усадьбам, несмотря на то, что в этих самых усадьбах предков моих били смертным боем. Ну как не очароваться такими картинками?..*
И этого не будет! Придет предприимчивый человек и построит (уничтожив мельницу) какой-нибудь "Гранд-отель", а потом тут вырастет город с фабричными трубами... И сейчас уж у лазоревого плеса сидит стриженая курсистка, или с Вейнингером17 в руках, или с "Ключами счастья"18.
Извините, что отвлекаюсь, Владислав Фелицианович. Может быть, чушь несу я страшную, это все потому, что не люблю я современности окаянной, уничтожившей сказку, а без сказки какое житье на свете?..
Очень ценны мысли Ваши, и согласен я с ними, но пока потопчусь на старом месте, около мельниковой дочери, а не стриженой курсистки. О современном, о будущем пусть поют более сильные голоса, мой слаб для этого..."**
Когда Ширяевец мне писал: "Отлично знаю, что такого народа, о каком поют Клюев, Клычков, Есенин и я, скоро не будет", - знал ли он, что в действительности не только скоро не будет, а уже нет, а вернее - совершенно такого былинно-песенного "народа" никогда и не было? Думаю, знал, - но старался эту мысль гнать от себя: жил верою в идеального мужика, в "сказку", - "а без сказки какое житье на свете?".
Ширяевец не напрасно упомянул Есенина: весь пафос есенинской поэзии был основан на вере в этот воображаемый "народ". И Есенин жил "в сказке", лучшей страницей которой была
Первый удар мечте нанесен был еще до женитьбы Есенина. Но мы уже видели, что тогда Есенин не отважился признать правду: все несоответствие между мечтой и действительностью он не только свалил на вторжение города в жизнь деревни, но и продолжал верить, будто это вторжение лишь механично и ничего не меняет в сущности деревни. Ему даже мерещилось, что придет пора деревня захочет и сумеет за себя постоять. Теперь, после долгого отсутствия, вновь приехав в деревню, Есенин увидел всю правду. "Вновь посетив родимые места", он с ужасом замечает:
Какое множество открытий
За мною следовало по пятам!
Сперва он не узнает местности. Потом - не сразу находит дом матери. Потом, встретив прохожего, не узнает в нем родного деда, того самого, которого он некогда так ясно себе представлял сидящим в раю "под Маврикийским дубом". Потом узнает, что сестры стали комсомолками, что "на церкви комиссар снял крест". Пришли домой - он видит: "на стенке календарный Ленин". И вот
Чем мать и дед грустней и безнадежней,
Тем веселей сестры смеется рот.
Сестра же, "раскрыв, как Библию, пузатый "Капитал", - "разводит" ему "о Марксе, Энгельсе":
Ни при какой погоде
Я этих книг, конечно, не читал.
И, слушая сестрины речи, он вспоминает, как еще при его приближении к дому
По-байроновски, наша собачонка
Меня встречает лаем у ворот.
Как видим, дед и мать, безнадежно глядящие на сестер, представляются Есенину последними носителями мужицкой правды: Есенин утешается тем, что хоть в прошлом - эта правда все же существовала. Но в стихотворении "Русь советская", получившем такую широкую известность, Есенин идет еще дальше: он прямо говорит, что ни в чьих глазах не находит себе приюта - ни у молодых, ни даже у стариков. Той Руси деревянной, из которой должна была возникнуть Инония, - нет. Есть - грубая, жестокая, пошлая "Русь советская", распевающая "агитки Бедного Демьяна". И Есенину впервые является мысль о том, что не только нет, но, может быть, никогда и не было той Руси, о которой он пел, что его вера в свое посланничество от "народа" - была заблуждением:
Вот так страна! Какого ж я рожна
Орал в стихах, что я с народом дружен?
Моя поэзия здесь больше не нужна,
Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен.
Он прощается с деревней, обещая смиренно "принять" действительность, как она есть. Теперь кончены не только мечты об Инонии (это случилось раньше) - теперь оказалось, что Инонии неоткуда было и взяться: мечтой оказалась сама идеальная, избяная Русь.
Но смирение Есенина оказалось непрочно. Вернувшись в Москву, глубоко погрузясь в нэповское болото (за границу уехал он в самом начале нэпа), ощутив всю позорную разницу между большевицкими лозунгами и советской действительностью даже в городе, - Есенин впал в злобу. Он снова запил, и его пьяные скандалы сперва приняли форму антисемитских выходок. Тут отчасти заговорила в нем старая закваска, и злоба Есенина вылилась в самой грубой и примитивной форме. Он (и Клычков, принимавший участие в этих скандалах) были привлечены к общественному суду19, который состоялся в так называемом "Доме Печати". О бестактности и унизительности, которыми сопровождался суд, сейчас рассказывать преждевременно. Есенина и Клычкова "простили". Тогда начались кабацкие выступления характера антисоветского. Один из судей, Андрей Соболь20, впоследствии тоже покончивший с собой, рассказывал мне в начале 1925 года, в Италии, что так "крыть" большевиков, как это публично делал Есенин, не могло и в голову прийти никому в советской России; всякий сказавший десятую долю того, что говорил Есенин, давно был бы расстрелян. Относительно же Есенина был только отдан в 1924 году приказ по милиции доставлять в участок для вытрезвления и отпускать, не давая делу дальнейшего хода. Вскоре все милиционеры центральных участков знали Есенина в лицо. Конечно, приказ был отдан не из любви к Есенину и не в заботах о судьбе русских писателей, а из соображений престижа: не хотели подчеркивать и официально признавать "расхождения" между "рабоче-крестьянской" властью и поэтом, имевшим репутацию крестьянского.