Есенин
Шрифт:
Анна, минуя столы, подошла к Есенину и Воскресенскому.
— Всё секретничаете? Странное дело: стоит вам сойтись, сейчас же уединяетесь.
Воскресенский учтиво повернулся к ней:
— Никаких тайн, сударыня. Убеждаю поэта прекратить общественную деятельность и отдать всего себя стихам. Пусть идёт своей дорогой — среди берёз. Вы согласны со мной, Анна Романовна?
— Вполне.
В это время в корректорскую деловито вошла женщина с пачкой сырых оттисков в руках.
— Приехал, — Известила она, с трудом сдерживая торжественность. — В автомобиле. С Иваном Дмитриевичем пошли
Первым незаметно покинул помещение Есенин. Он боялся пропустить Горького. Это было бы непростительно обидно: быть рядом с Горьким и не увидеть, не услышать его.
У дверей типографского музея Есенин остановился, стараясь унять частые, упругие толчки сердца.
«У каждого человека, — думал Есенин, — есть в жизни свой перевал. Он высоко, и идти к нему, всё поднимаясь и поднимаясь, тяжело, временами просто невыносимо, усталость сковывает движения, сердце подступает к горлу, чугуном наливаются ноги. И многие, даже очень многие, не достигнув своего перевала, останавливаются на полпути, прибедняясь, довольствуясь малым. И им, нищим духом, никогда не увидеть чуда: сверху вниз — равнину, осиянную солнцем, исхлёстанную голубыми линиями, разноцветье и разнотравье луга. Передо мною маячит моя высота, и тропа к ней одна-единственная, и я пойду по ней, не задерживаясь, упорно, стиснув зубы. Работать, работать! И в самой этой самоотверженной, рождённой одержимостью работе вспыхивает пламень вдохновения».
Теснимый мыслями, Есенин не заметил, что возле дверей музея уже толпились наборщики, корректоры, конторщики. Наконец дверь растворилась и показался Горький — высокий, слегка сутуловатый, с широкими, костистыми, углами вздымавшимися плечами. Рыжеватые моржовые усы скошены книзу, брови сердито взлохмачены. А глаза? Какие они? Серые с добавкой зелёного? Синие? Но главное: добрые и мудрые. В них как бы отразилась вся Русь, которую этот чудесный человечище исходил пешком. Да и фамилия-то у него Пешков, а Горький — это уже от легенды, от сказки, от песни о Буревестнике.
Алексей Максимович остановился, словно его внезапно толкнули в грудь, на него неудержимым водопадом упали аплодисменты и возгласы, беспорядочные и прерывистые:
— Да здравствует товарищ Горький!
— Слава нашему Горькому!
Он не ожидал такой встречи и стоял в проёме двери чуть растерянный, часто и растроганно мигая рыжеватыми веками:
— Господа, ну зачем же так? Ни к чему это... — Но слова его заглушались криками и трескучими хлопками.
Иван Дмитриевич Сытин стоял рядом с Горьким и вместе со всеми хлопал в ладоши; он гордился, что прославленный на весь свет писатель посетил его типографию и музей и, кажется, остался доволен.
Горький сделал попытку пройти к выходу, но рабочие встали плотной стеной, не пропустили.
— Алексей Максимович, скажите нам что-нибудь, — попросил Лука Митрофанов, проталкиваясь вплотную к Горькому.
Горький понял, что его так просто не отпустят, покосился на Сытина, глуховато покашлял, прикрывая рот левой рукой.
— Вы, друзья мои, совершаете дело, равное подвигу. Россия задыхается без просвещения. Книга нужна народу, как хлеб, как воздух, чтобы зажечь сердца людей жаждой знаний, нетерпеливым стремлением к свету, к братству. Вы даёте эту книгу, и за это вам низкий поклон и хвала... — И снова вздыбилась волна восторга, окатила писателя с головы до ног.
Есенин не отрывал глаз от смущённого лица Горького. Растерянная улыбка пряталась в усах. Есенина тянуло похвастаться ему своими стихами, не только опубликованными, но и теми, что ещё не узнали преображающего волшебства книгопечатания. Сколько их создано, и лежат они пока без движения, ожидая своего часа. Есенин уже подобрал первое слово обращения, но его опередил Воскресенский. Корректор подался к Горькому и проговорил что-то, кивнув на Есенина. У того, кажется, на целую вечность остановилось сердце, ноя от тоски и боли, а потом застучало оглушительно, отдаваясь во всём теле. Глаза его встретились с добрыми глазами Горького, — они оказались синими, радостно-изумлёнными, чего-то ожидавшими. Он кивнул поэту поощрительно, то ли одобряя, то ли благословляя.
Толпа опять загудела, колыхнулась, окружая писателя. Его подхватили, подняли и понесли к выходу. Левая рука Горького лежала на плече Есенина, он успел заметить, что она белая, с длинными музыкальными пальцами и выпуклыми ногтями. Дорогого гостя бережно пронесли до автомобиля, черневшего напротив входа. Шофёр открыл дверцу. Горький хотел было что-то сказать напоследок, но, взволнованный, только тронул моржовый ус, незаметным движением убрал со щеки слезу, махнул рукой и, горбясь, полез в машину. Шофёр завёл мотор и тихо тронулся по укатанному снегу мостовой.
Рабочие уже вернулись в типографию, а Есенин всё ещё стоял, провожая взглядом медленно уходящий по Пятницкой улице автомобиль. Солнце, раскидав облака, полыхало щедро и полновластно, синева пахла морозцем. Холод щипал щёки до красноты, но стужи Есенин не ощущал, кипели в груди разноречивые чувства, бередили воображение, звали, открывали неохватные глазом горизонты.
Весь день Есенин был сам не свой. Встреча с Горьким взбудоражила мысли и чувства, как будто освободила ясную синь от туманных слоистых наплывов.
После работы Есенин пригласил Воскресенского:
— Владимир Евгеньевич, зайдёмте, пожалуйста, ко мне. Чай будем пить.
— Стихи новые есть?
— Есть, — кивнул Есенин. — Знаете, хочу отца удивить подарком.
— На гонорар?
— Да. На первый в жизни.
Они зашли в магазин на Серпуховской площади, купили штиблеты — лаковые, закрытые, с резинками по бокам, с петельками спереди и сзади, белую рубашку со стоячим крахмальным воротником. По Большому Строченовскому переулку шли молча. Есенин опустился в «молодцовскую». Александр Никитич сидел у стола один и беззвучно шевелил губами, дочитывал последнюю полосу газеты. Есенин позвал его:
— Папаша, поднимись к нам на минутку.
Александр Никитич приподнял голову, по-видимому недовольный, что его оторвали от чтения.
— А что случилось? Печку я истопил, а закрывать ещё рано.
— Надо.
— Кто у тебя? — спросил отец.
— Владимир Евгеньевич. Не задерживайся.
В комнате Есенина было прибрано, чисто и тепло — отец следил за жильём, не надеясь на сына. Стесняясь, переминаясь с ноги на ногу, Есенин проговорил перехваченным волнением голосом: