Есенин
Шрифт:
И начали самовар ставить забором. Если бы не помогли соседи, хватило бы нам забора на всю революцию.
В вечер, о котором повествую, мы пиршествовали пензенской телятиной, московскими эклерами, орловским сахаром и белым хлебом.
Посолив телятину, Молабух раздумчиво задал нам вопрос:
— А вот почём, смекаете, соль в Пензе?
— Ну, а почём?
— Одиннадцать тысяч.
Есенин посмотрел на него смеющимися глазами и как ни в чём не бывало обронил:
— Н-да… за один только сегодняшний день на четыре тысячи подорожала…
И мы залились весельем.
У Молабуха тревожно
— Как так?
— Очень просто: утром семь, за кофе у Адельгейм девять, а сейчас к одиннадцати подскочила.
И залились заново.
С тех пор стали прозывать Молабуха «Почём-Соль».
Парень он был чудесный, только рассеянности невозможной и памяти скоротечной. Рассказывая об автомобиле, бывшем в его распоряжении на германском фронте, всякий раз называл новую марку и другое имя шофёра. За обедом вместо водки по ошибке наливал в рюмку из стоящего рядом графина воду. Залихватски опрокинув рюмку, крякал и с причмоком закусывал селёдкой.
Скажешь ему:
— Мишук, чего крякаешь?
— Что?
— Чего, спрашиваю, крякаешь?
— Хороша-а!
— То-то хороша-а… отварная, небось… водичка-то.
Тогда он невообразимо серчал; подолгу отплёвывался и с горя вконец напивался до белых риз.
А раз в вагоне — ехали мы из Севастополя в Симферополь — выпил вместо вина залпом полный стакан красных чернил. На последнем глотке расчухал. Напугался до того, что, переодевшись в чистые исподники и рубаху, лёг на койку в благостном сосредоточии отдавать богу душу. Души не отдал, а животом промучился.
18
Нежно обняв за плечи и купая свой голубой глаз в моих зрачках, Есенин спросил:
— Любишь ли ты меня, Анатолий? Друг ты мне взаправдашний или не друг?
— Чего болтаешь!
— А вот чего… не могу я с Зинаидой жить… вот тебе слово, не могу… говорил ей — понимать не хочет… не уйдёт, и все… ни за что не уйдёт… вбила себе в голову: «Любишь ты меня, Сергун, это знаю и другого знать не хочу»… Скажи ты ей, Толя (уж так прошу, как просить больше нельзя!), что есть у меня другая женщина…
— Что ты, Серёжа!..
— Эх, милой, из петли меня вынуть не хочешь… петля мне — её любовь… Толюк, родной, я пойду похожу… по бульварам, к Москве-реке… а ты скажи — она непременно спросит, — что я у женщины… с весны, мол, путаюсь и влюблён накрепко… а таить того не велел… Дай тебя поцелую…
Зинаида Николаевна на другой день уехала в Орел.
19
В Риме во дворце Поли княгиня Зинаида Волконская устроила для русской колонии литературный вечер. Гоголь по рукописи читал «Ревизора». Народу было много. Но, к ужасу Волконской, после первого действия половина публики покинула зал. Гоголь прочёл второй акт и — в зале стало ещё просторнее. Та же история повторилась с третьим. Автор мемуаров заключает, что «только обворожающей убедительности княгини удалось задержать небольшой круг самых близких и сплотить их вокруг угрюмого чтеца».
Человеческая тупость бессмертна.
Явились к нам в книжную лавку два студента: шапки из собачьего меха, а из-под шуб синие воротники. Гляжу на носы — юридические. Так и есть: в обращении непринуждённость и в словах препротивнейшая лёгкость.
— Желательно бы повидать поэтов Есенина и Мариенгофа.
У меня сыздетства беспричинная ненависть к студенческой фуражке: «Gaudeamus» ввергало в бешенство. В старших классах гимназии, считая студентов тупее армейского штабс-капитана, мечтал высшее получить за границей.
И разве не справедливо течение судеб русского студенчества, заполнившего в годы войны школы прапорщиков и юнкерские училища и ставшего доподлинными юнкерами и прапорщиками ? В дни Керенского на полях Галиции они подставляли собственный лоб под немецкую пулю ради воодушевления не желающих воевать солдат. (Я нежно люблю анекдот про еврея, который, попав на позиции, спросил первым словом: «А где здесь плен?»)
В октябре за стенами военных училищ отстреливались до последнего патрона и последней пулемётной ленты. А в решительный час пошли в «Ледяной поход», сменив при Корнилове текинцев, с которыми тот бежал из Выховской тюрьмы и которых, в пути через Десну и Новгород-Северск к станицам, генералу приходилось уговаривать следующим образом: «Расстреляйте сначала меня, а потом сдавайтесь большевикам. Я предпочту быть расстрелянным вами…»
Синие воротники рылись в имажинистских изданиях, а мы с Есениным шептались в углу.
— К ним?… В клуб?… Вступать?… Ну их к чертям, не пойду.
— Брось, Анатолий, пойдём… неловко… А потом, всё-таки приятно — студенты.
На Бронной, во втором этаже, длинный узкий зал с жёлтыми стёклами и низким потолком. Человек к человеку — как книга к книге на полке, когда соображаешь: либо втиснешь ещё одну, либо не втиснешь. Воротников синих! Воротников!..
— И как это на третий год революции локотков на тужурочках не протёрли.
На эстраду вышел Есенин. Улыбнулся, сузил веки и, по своей всегдашней манере, выставил вперёд завораживающую руку. Она жила у него одной жизнью со стихом, как некий ритмический маятник с жизнью часового механизма.
Начал:
Дождик мокрыми мётлами чистит…Что-то хихикнуло в конце зала.
Ивняковый помет на лугах…Перефыркнулось от стены к стене и вновь хихикнуло в глубине.
Плюйся, ветер, охапками листьев…Как серебряные пятачки, пересыпались смешки по первым рядам и тяжёлыми целковыми упали в последних.
Кто-то свистнул.
Я люблю, когда синие чащи, Как с тяжёлой походкой волы, Животами листвой храпящими По коленкам марают…Слово «стволы» произнести не удалось. Весь этот ящик, набитый синими воротниками и золотыми пуговицами, — орал, вопил, свистел и громыхал ногами об пол.