«Если бы можно было рассказать себя...»: дневники Л.Н. Толстого
Шрифт:
Через несколько лет, работая над “Войной и миром”, Толстой переосмыслил открытия “Истории вчерашнего дня”, подходя к ним с точки зрения историографии. Стремясь разобраться в том, как изображаются исторические события, он утверждал (в заметке по поводу романа), что ложь наличествует в любом словесном изложении. Так, он писал “о необходимости лжи, вытекающей из потребности в нескольких словах описывать действия тысячей людей, раскинутых на нескольких верстах” (16: 10). Тот, кто хочет узнать, “как было дело”, обменивает свое собственное “бесконечно разнообразное” и “туманное впечатление” на “лживое, но ясное <…> представление” (16: 10–11). Одни превращают “бесконечно разнообразные” впечатления в стройное линейное изложение; другие же задним числом подыскивают объяснения событиям. Толстой руководствовался здесь, как он писал, своими наблюдениями над человеческой психологией. То, что затрудняет доступ к действительности (к
В своих классических работах Борис Эйхенбаум и Виктор Шкловский писали о дневниках молодого Толстого и его “Истории вчерашнего дня” как о лабораториях, где вырабатываются приемы его будущих литературных произведений [19]. Имеются и другие исследования как ранних, так и поздних дневников Толстого [20]. В настоящей статье весь корпус дневников Толстого рассматривается как отдельный и самоценный проект: попытку создать не произведение литературы (и не частную хронику своей жизни), но литературный эквивалент жизни, превратить себя целиком в книгу. Этот проект был обречен на неудачу, но сам процесс оказался плодотворным.
С юности Толстой следовал двум разным стратегиям, которые перемежались и соперничали друг с другом. В дневниках и “журналах” молодой Толстой стремится подчинить свою жизнь повествовательному, временному и моральному режиму. Его цель — и упорядочить свою рассеянную жизнь, и выявить ускользающую сущность жизненного опыта. В “Истории вчерашнего дня” он ставит себе целью передать жизнь как таковую, преодолевая заложенные в повествовательной форме ограничения — такие, как понимание времени как последовательности, логика причины и следствия, требование связности и концовки, а также разделение между субъектом и объектом. Но в конечном итоге все ширящийся поток сознания размывает повествование. Границ же сознания Толстой перейти не сумел: оно преследует писателя даже во сне, не прекращая сплетать текст. И все же текст его дневников (и “Истории вчерашнего дня”) кажется более адекватным жизни в той форме, в которой человек познает ее в опыте как нечто отрывочное, непоследовательное и всегда неполное [21]. Этот текст заключает в себе альтернативную метафизику повседневности и альтернативную философию истории.
ПОЗДНИЕ ДНЕВНИКИ ТОЛСТОГО
В 1881 году, после долгого перерыва, Толстой вновь взялся регулярно вести дневник, что и продолжал делать до своей смерти в 1910 году. Дневники Толстого этого времени писались в постоянном предвосхищении близящейся смерти. На протяжении — ни много ни мало — тридцати лет Толстой ожидал смерти каждый день. Это экзистенциальное состояние требовало особого распорядка времени: в поздних дневниках рассказ о дне заканчивается не расписанием на следующий день, а фразой “если буду жив” (обычно в сокращении, е. б. ж.), следующей за завтрашней датой. Отчет о следующем дне начинается с подтверждения — “жив”:
[Написано 24 февраля.] 25 Февр. Н[икольское]. 1897. Е. б. ж.
25 февраля [1897]. Жив. Писал не много, но не так легко, как вчера. Гости разъехались. Ходил два раза гулять. Читаю Аристотеля. Нынче получил письма с Сережей, к[оторый] приехал сюда. Неприятное письмо от С[они]. Или скорее я не в духе. Вчера, гуляя, молился и испытал удивительное чувство. Вероятно, подобное тому, к[оторое] возбуждают в себе мистики духовним деланием: почувствовал себя одного духовного, свободного, связанного иллюзией тела.
26 Ф. II. 97. Е. б. ж.
[26 февраля.] Жив. Пишу, чтобы исполнить решенное (53: 141).
С юных лет утопией Толстого-писателя было передать жизнь в ее целостности. Эта утопия включала в себя написание своей жизни до конца. Завершающая рассказ о сегодняшнем дне формула е. б. ж. (под завтрашней датой) не только ставит под сомнение, но и утверждает “завтра” как точку отсчета, с которой сегодняшний день оказывается днем вчерашним, а следовательно — историей. Толстой в поздние годы как бы стремился вести дневник, в котором отчет о каждом дне — включая самый последний день его жизни — представлял бы собой историю вчерашнего дня. Его самоописание было бы в таком случае историей повседневно меняющегося настоящего.
Приведенная выше дневниковая запись, с ее четкой структурной схемой (своего рода клетка для поимки времени), заключает в себе слова, свидетельствующие и о другом, противоречивом желании. Это стремление достигнуть вневременного и свободного от повествовательной отчетности ощущения себя посредством акта, схожего с мистической Иисусовой молитвой (известной также как “внутренняя молитва”, “умное делание” или “духовное делание”) [22]. Суть ее заключается в следующем. Когда молящийся через постоянное повторение короткой молитвы входит в мистическое состояние, слово (а главным образом, имя Божие — Иисус) освобождается от своей внешней формы, сбрасывая языковую оболочку. В молчании человек соединяется с Богом (это состояние сопровождается явлением света). Как представляется, старик Толстой стоял перед выбором: полная текстуализация всего себя без остатка или абсолютное молчание. В поздних дневниках Толстой колебался между этими двумя крайностями, то переходя от одной к другой, то пытаясь примирить их.
В своем стремлении оставить отчет о своем долгом “последнем дне” Толстой опирался на определенные культурные прецеденты. Как и другие его современники, он был вдохновлен повестью Виктора Гюго “Le dernier jour d’un condamnО” (1829). Эта повесть представляет собой фиктивный дневник приговоренного к смертной казни человека, записывающего свои мельчайшие мысли, чувства и впечатления накануне смерти. В “Идиоте” (1868) Достоевский переосмыслил образ Гюго как метафору жизни человека XIX столетия: вся жизнь, прожитая в полном сознании собственной конечности, становится последним днем приговоренного к смерти [23]. В дневнике за 1909 год Толстой заимствует образ Гюго, опосредованный Достоевским, для описания своего собственного положения: “В старости это уже совсем можно и даже должно, но возможно и в молодости, а именно то, ч[тобы] быть в состоянии не только приговоренного к смертной казни, но в состоянии везомого на место казни” (3 января 1909 года; 57: 4). Для Толстого, как и для Достоевского, положение приговоренного к смерти предоставляло уникальную возможность — сделать запись абсолютно аутентичного переживания (нечто вроде того, что Хайдеггер позже назовет “Sein zum Tode”). В своих поздних дневниках Толстой стремился дать именно такой отчет о жизни. Возможно, он даже надеялся пойти дальше этого. В конце повести “Le dernier jour d’un condamnО” герой поднимается на эшафот. В противоположность герою известного сновидения Мори, у Гюго приговоренный к казни не повествует о том, что он переживает в момент, когда его голова отделяется от туловища. Толстой же помышлял об этом, как бы задаваясь вопросом: если бы сознание не покинуло пишущего после смерти, какого рода текст вышел бы из-под его пера?
Но прежде всего — что необходимо делать в последний день жизни? Начиная дневник за 1908 год (в котором ему исполнилось восемьдесят лет), Толстой определил задачу так: “освобождать свою душу” (56: 88). Рассказ о последнем дне его жизни — продолжавшемся около тридцати лет — отражает этот процесс. Описывая свою повседневную жизнь, Толстой излагает ход тянущейся изо дня в день борьбы со своим земным “я” — плотскими желаниями, привычками и, наконец, самим сознанием.
Оставаясь верен своей задаче, Толстой последовательно — и с радостью — отмечает в себе признаки разрушения тела и провалы памяти. Значительно сложнее оказалось вести учет внутренней работы души. В одной из записей (10 марта 1908 года) Толстой говорит об этом: “Ровно месяц не писал. Занят б[ыл] за письменным столом статьей. Не идет, а не хочется оставить. Работа же внутренняя, слава Богу, идет не переставая и все лучше и лучше. Хочу написать то, что делается во мне и как делается; то, чего я никому не рассказывал и чего никто не знает” (56: 109). Далее, однако, он приводит обобщенное описание внешней стороны своей жизни:
Живу я вот как: Встаю, голова свежа и приходят хорошие мысли, и, сидя на горшке, записываю их. Одеваюсь[,] с усилием и удовольствием выношу нечистоты. Иду гулять. Гуляя, жду почту, к[оторая] мне не нужна, но по старой привычке. Часто задаю себе загадку: сколько будет шагов до какого нибудь места, и считаю, разделяя каждую единицу на 4, 6, 8 придыхани[й]: раз, и а, и а, и а; и два, и а, и а, и а… Иногда по старой привычке хочется загадать, что если будет столько шагов, сколько предполагаю, то… все будет хорошо. Но сейчас же спрашиваю себя: что хорошо? и знаю, что и так все оч[ень] хорошо, и нечего загадывать. Потом, встречаясь с людьми, вспоминаю, а большей частью забываю то, что хотел помнить, что он [Он? — И.П.] и я одно. Особенно трудно бывает помнить при разговоре. Потом лает собака Белка, мешает думать, и я сержусь и упрекаю себя за то, что сержусь. Упрекаю себя за то, что сержусь на палку, на к[отор]ую спотыкаюсь (56: 109–110).