Если бы Пушкин…
Шрифт:
...
В жизненном тексте Ахматовой пропуска занимают особое место. Шереметьевский дворец, где она жила во время и после брака с Пуниным, принадлежал Арктическому институту, и посещавшие Ахматову нуждались в пропусках, причем ей и самой в этой парадигме тоже отводилась определенная бюрократическая роль.
«С конца 1940-х годов в проходную Фонтанного дома ввели систему пропусков для людей, приходивших в нашу квартиру. Пропуск выписывался вооруженной охраной при предъявлении паспорта, на нем проставлялись часы и минуты входа и выхода» (Пунина 1991, 2:427).
«К ней домой, как и в институт, можно было
Переезд Ахматовой и дочери Пунина с семьей из этого дома на новую квартиру произошел, наконец, в 1952 году.
«Квартира понравилась А. А… И никаких пропусков – свободный вход!.. Но все-таки Фонтанный дом и сад, загражденный… от нас железной сеткой, мы покидали с болью. Из родного дома, в котором столько было пережито, мы переезжали в неизвестность» (Пунина 1991, 2:472)
Далее И.Н. Пунина цитирует стихотворение Ахматовой «Особенных претензий не имею…» (1952), где покидаемый фонтанный дворец назван «сиятельным», а его кровля – «знаменитой». Хотя Ахматова при этом подчеркивает, что… Я нищей в него вошла и нищей выхожу (3:75), в действительности она ценила богатую возможность помечать свои стихи Фонтанным дворцом и любила его эмблему – герб со львами, короной и надписью DEUS CONSERVAT OMNIA, украшавший его фасад, а ныне вошедший в симболарий ахматовского культа. Как и во многих других случаях, Ахматова сумела обратить «слабость», в данном случае – проживание на птичьих правах и почти тюремном режиме, в «силу» – своеобразный синтез имперской и советской власти. Под пером, еще недавно уполномоченным отмечать пропуска, слова о пропуске в бессмертие, обретают дополнительную магию.
Александр Жолковский. «Страх, тяжесть, мрамор. Из материалов к жизнетворческой биографии Ахматовой», «Wiener Slawistischer Almanack», Band36, 1995, стр. 140
Я готов допустить, что из этого обращения к мемуарам, свидетельствующим о том, какую роль слово «пропуск» играло на протяжении многих лет в жизни самой Ахматовой, можно извлечь и какой-то смысл, проливающий некий дополнительный свет на цитируемую Жолковским строку ее стихотворения. Но он об этом даже и не помышляет. Обращение к свидетельствам мемуаристов, как и сама цитируемая ахматовская строка, здесь, как и во всех иных случаях, служит совсем иной цели: Жолковский и тут ловит Ахматову на слове, изо всех сил стараясь доказать, что она – во всех своих проявлениях! – не более чем продукт советской тоталитарной системы. (На современном бытовом жаргоне – совок.)
...
Сопряжение мысли о бессмертии поэта с бюрократической реалией успешно работает на подкупающее снижение, но за этой фигурой скромности (тем более примененной не к себе, а к другому) слышатся «начальственные» нотки, уже знакомые нам по ахматовской аппроприации советских штампов. Выступая в роли своего рода святого Петра, заведующего загробным бюро пропусков, Ахматова, хотя и с автоиронией, осуществляет здесь характерную для нее унию «классически имперского» с «советским»…
Там же, стр. 140–141
Такого рода глубокомысленными интерпретациями самых разных реалий ахматовского быта и бытия Жолковский – после всего, о чем тут мною уже было говорено, – вряд ли может удивить. Но на своеобразном его истолковании обращенной к Мандельштаму ахматовской строки – «Это пропуск в бессмертие твой» – пожалуй, стоит остановиться чуть дольше.
«Поэтика не лжет никогда!»
Поэтика как «свидетель обвинения», анализ поэтики как накопление улик, изобличающих автора, – это, по правде говоря, некоторая новация в отечественном литературоведении. И я уже совсем было собрался объявить Александра Жолковского Колумбом, первым ступившим на этот новый материк. Но вдруг вспомнил, что с попытками такого рода мне уже приходилось сталкиваться и раньше.
Вот Станислав Рассадин анализирует стихотворение Маяковского «Разговор с фининспектором о поэзии», сопоставляя его с близким, как ему кажется, по теме стихотворением Пушкина «Разговор книгопродавца с поэтом».
«По-моему, никто не заметил, – пишет он, – что… «Разговор с фининспектором о поэзии» Маяковского – вряд ли намеренный, но точный аналог «Разговора» пушкинского…» И далее он сопоставляет стихотворение Маяковского с пушкинским.
Разумеется, Маяковский в ходе этого сопоставления сильно проигрывает. Но вся штука в том, что не поэт Маяковский проигрывает тут поэту Пушкину, а Маяковский – продукт «системы, отрицающей рынок», – Пушкину, который был тоже продукт, но – продукт свободных рыночных отношений:
...
…Сама поэтика, ее сравнения и метафоры, то, что в отличие от деклараций, не лжет никогда, в этом смысле на редкость выразительна…
Маяковскому, конечно, кажется, будто он шутит, начиная стихи обращением к совчиновнику: «Спасибо… не тревожьтесь… я постою…» – но именно так оно и было. Пушкин, вернее, его «поэт», хотя и не сразу, однако принявший новые условия игры, сидел с книгопродавцом тет-а-тет, на равных, – это при том, что в реальности-то Смирдин, приходя в пушкинский дом, вовсе не ощущал себя ровней хозяину. Да и ему не давали особенной потачки. Возможно, что, явившись в фининспекцию, Маяковский, напротив, стучал тростью и громыхал на самых низах своего знаменитого голоса, но в стихах он – стоит, прося не тревожиться, и сама, как я сказал, не умеющая врать поэтика подтверждает: он там, внутри системы. Системы, заметим, отрицающей рынок, то есть возможность торговаться, разрешающей лишь просить – или требовать, если ты в силе, но сила-то относительная: ты можешь требовать у меньшего чиновника лишь потому, что уже выпросил это право у наибольшего.
Маяковский разместился и уместился внутри того, что было непредставимо для Пушкина и что вызвало у Мандельштама брезгливость и ужас…
Станислав Рассадин. «Продажные и запроданные»,
« ЛГ », 3. XI. 93
Мандельштам тут помянут не зря. Сакраментальное словечко («запродан»), вошедшее в заглавие его статьи, Рассадин заимствовал именно у Мандельштама. Факт заимствования он не только не скрывает, но и нарочито его подчеркивает соответствующей цитатой из «Четвертой прозы», где речь идет о писателях, которые «пишут заведомо разрешенные вещи», потому что «запроданы рябому черту на три поколения вперед». Вот так же, выходит, был запродан весь, с потрохами! – и не кому-нибудь, а прямо и непосредственно Сталину (это ведь именно его, а не кого другого обозначил Мандельштам под именем «рябого черта») и Маяковский.
И сам вывод, и все сложное, хитроумное построение, из которого этот вывод как бы вытекает, основывается только на том, что в своем разговоре с фининспектором грубиян Маяковский, против ожидания, предупредительно вежлив, чуть ли даже не угодлив: «Спасибо… не тревожьтесь… я постою…» Поэтика, видите ли, не умеет врать!
Рассадин, конечно, отличается от Жолковского. Может даже показаться, что он – антагонист, антипод Жолковского: тот верит слухам, сплетням, не всегда достоверным свидетельствам современников, а он утверждает, что даже если в жизни все было совсем не так, как в стихах, верить надо стихам, потому что свидетели могут и соврать, а поэтика не лжет никогда. Но анализ поэтики при этом служит у него одной-единственной – между нами говоря, довольно жалкой – цели. Той же самой, которая движет пером Александра Жолковского: во что бы то ни стало доказать, что автор анализируемых стихов (у Жолковского – это Ахматова, у Рассадина – Маяковский) был – совок. (Замечу, кстати, что система налогообложения вовсе не является приметой социализма. Она была в советской действительности рудиментом – едва ли не последним – как раз рыночных отношений.)