Если мы живы
Шрифт:
— Но ведь ты же видел, что все ваши отошли! — настаивал я. — И твой фельдфебель тоже!
— Was konnte ich tun? Der Feldwebel hat mir befohlen! [7]
Колонна прошла — видимо, это был батальон, вряд ли больше, — вновь опустела улица, наступила тишина.
Я оглянулся. Синицын стоял рядом со мной. Он улыбался. Мне показалось даже, что он улыбался так, будто был доволен, обрадован чем-то.
— Чему вы радуетесь? — спросил я.
Он посмотрел на меня своими узкими, с хитринкой, глазами.
7
Что
— А ты не понимаешь?
И опять я не смог ответить ему. Затихшая было улица вновь наполнилась, но на этот раз не шумом, а грохотом, сотрясавшим дома, заставившим задребезжать стекла.
Мы оба прильнули к окну.
Это опять шла пехота, но моторизованная пехота, посаженная на транспортеры. Один за другим шли тяжелые «мерседесы» и «бюссинги», по тридцать и сорок солдат с пулеметами и минометами сидело на каждой машине, и от гула моторов высоко дзенькали стекла, и мелкой зыбью колебался под ногами пол, и лица солдат под глубокими стальными шлемами были тверды и непреклонны, как лица изваяний. Потом машины с пехотой сменила артиллерия — и это были еще более мощные машины, — и за ними, тяжело покачиваясь на ухабах, подпрыгивая, поднимая облака пыли, тянулись с задранными вверх хоботами полковые пушки, и гаубицы, и тяжелые дальнобойные системы.
Это был парад, парад сокрушительной немецкой техники, и немцы могли только пожалеть о том, что улица была совершенно пуста и что весь этот демонстративный «психический» залп был выпален вхолостую.
С полчаса, вероятно, продолжалось это шествие материализованной, овеществленной силы, и когда оно кончилось, когда рычание моторов стало затихать за поворотом, я отвернулся от окна совершенно подавленный.
Синицын улыбался.
— Какого черта! — сказал я. — Что вы нашли здесь веселого?
— А как ты думаешь, — спросил он, — куда они идут?
— Какое мне дело — на фронт или с фронта!
Синицын улыбнулся еще шире.
— Плохо думаешь, начальник штаба! Разница весьма существенная. Все дело в том, что время оборонительных боев подходит к концу. И фриц это чувствует. Он крепко увяз под Сталинградом, и людей ему уже не хватает. И эта вот сила — свидетельство слабости, потому что теперь румыны…
— Стойте! — Я, кажется, стал понимать. — Гарнизонная служба?
Он кивнул утвердительно.
— Вот именно. Во многих местах румыны частично сменяют немецкие гарнизоны. Немцы готовятся к решающим боям, и поэтому сейчас войска идут на фронт не только из Франции, Голландии или Бельгии, но и из Полтавы, из Кривого Рога, из Винницы.
Это, в самом деле, было интересно. Мы, сидя в своем болоте, могли видеть только то, что может охватить взглядом один человек: ушла рота — пришел батальон, убили одного коменданта — прибыл новый. Мы могли только догадываться о том, что происходит в большом окружающем нас мире. Но видя мало, замечая вокруг себя лишь ничтожные, мелкие события, мы не имели достаточной пищи и для догадок…
Сейчас же мне показалось вдруг, что я с высоты самолета увидел огромные пространства нашей земли. Линия фронта рассекает ее на две части. И вот здесь, по эту сторону фронта, на занятой фашистом земле, по дорогам, связывающим десятки и сотни больших и маленьких городов, движутся к фронту войска…
Когда видишь одну только дорогу, то замечаешь только ту роту или тот батальон, которые по ней прошли. Но вот перед тобой
Все это очень хорошо и очень здорово. Только при чем здесь я? Я не офицер генерального штаба, и здесь, в этой грязной комнате, — не его фи лиал.
— Война, видишь ли, вступает в новый этап, — продолжал Синицын. — Вот и давай, друже, потолкуем, что в связи с этим можем мы сделать.
Было очень темно, когда мы вместе с Синицыным вышли из маленького двухэтажного домика, что в улочке возле элеватора. Он провел меня в квартиру, где мне предстояло провести два или три дня. На пороге мы попро щались, условившись встретиться на следующий день.
Впервые за год я вымылся горячей водой, хозяева покормили меня и уложили спать на диванчике. Но я долго не мог заснуть и, закинув руки за голову, лежал с открытыми глазами.
Я думал об обширных планах, о том широком и умном замысле целой цепи операций, ко торые нам предстояло провести, и о котором я узнал в долгом разговоре с Синицыным. В конце концов, я всегда знал, я чувствовал, что это будет, что оно должно, не может не прийти. И оно пришло.
Я думал о Глушко, хмуром, неразговорчивом Глушко. Пожалуй, и он в чем-то был прав.
— И ем у, и Балицкому, и Сердюку, — сказал мне Синицын, — всем партизанским отрядам обкомом и центральным партизанским штабом была поставлена задача: собрать, подготовить, сохранить людей для широких, активных действий, понимаешь? У нас был приказ: не обнаруживать преждевременно отряды! До особого распоряжения, кроме диверсионных и разведывательных операций, ничего не предпринимать.
«Вже другий рик отходымо та выход ым о. Колы ж воюваты будемо?..» — часто говаривал Глушко.
Я понял вдруг, что угрюмое, как бы вечно недовольное чем-то лицо Глушко, даже мрачная его улыбка — это лицо человека, на плечах которого лежат судьбы многих людей, это лицо человека, которому приходится много думать и мало спать, человека, который без чьей-либо помощи должен нести ответственность за жизни многих и многих людей.
Конечно, он не любил меня, так же, впрочем, как и я его. И, конечно, он был рад сбыть меня с рук, когда из обкома пришло распоряжение прислать меня к ним в качестве связника.
Немецкие эшелоны шли на восток. Наш отряд, объединившись с отрядами Балицкого и Сердюка, должен был внести в это движение свои поправки. Все огромное значение этой операции я понял лишь два месяца спустя, когда радио донесло весть о победе под Сталинградом.
Я должен был передать Махонину дату и пункт встречи отрядов. Но Глушко, отправив меня связником, не избавлялся от меня. Скорее наоборот: он сажал меня на свою шею, так как объединенным отрядом должен был командовать Балицкий, и я, назначенный обкомом на должность начальника штаба, в какой-то мере становился начальником Глушко…