Если покинешь меня
Шрифт:
«Пепек в соседней комнате, — думал Гонзик, — но он не позвал к себе Ганку и сам к ней не пришел, а ведь они брат и сестра…»
Всхлипывания, доносившиеся из-под одеяла, доконали Гонзика. Стремглав, как будто под ним подломилась сухая ветка, он с головой нырнул в воспоминания, которые в последнее время гнал от себя: кухня у них дома, мама со строго сдвинутыми бровями, на плите, распространяя аппетитный запах, потрескивая, жарится рождественский карп, в духовке печется одна порция с тмином для мамы. Праздничная скатерть на кухонном столе, и над ним, на стене, знакомая вышитая синим надпись: «Где любовь, тишь да гладь,
Мама. Широкая прядь седеющих волос над лбом; мама вечно куда-то торопится; напрасно теперь он роется в памяти, стараясь припомнить, видел ли он ее когда-нибудь без дела. Может быть, сегодня она притворяется перед самой собой, что никакого рождественского праздника нет вообще?
Однажды ночью маневрировавший состав зацепил отца и протащил вдоль всей платформы. Гонзик смутно помнит только блестящие тромбоны духового оркестра на многолюдных похоронах железнодорожника; с того времени, если случается бывать на вокзале, Гонзик с тягостным чувством отводит глаза от узкого промежутка между платформой и вагонами. Образ отца для него с детства ассоциировался со свадебной фотографией, которая висела над пропахшим лавандой бельевым комодом: отец застыл на ней с торжественной и напряженной улыбкой; и еще при имени отца Гонзику вспоминаются мамины руки, бессильно опущенные на колени всегда, когда она рассказывала о погибшем муже.
И вот теперь, в эту минуту, облик матери совершенно реально возник перед его глазами. Ему даже хотелось протянуть руку и прикоснуться к ней, к своей преждевременно состарившейся мамочке с узлом волос на макушке и узкими плечами; ее жизнь на протяжении последних пятнадцати лет имела лишь один-единственный смысл: будущее Гонзика. Он побледнел и усилием воли закрыл глаза — ведь он все же мужчина, мужчина. Но сдерживаемые непролитые слезы стали комком в горле, душили, рвались наружу: «Что ты наделал?.. Почему?..»
В самом деле, почему? Ты не можешь избавиться от этого вопроса, неотступно, как тень, следует он за тобой… По мере того как удлиняется ряд прожитых здесь дней, этот мучительный вопрос вырастает до чудовищных размеров. Люди около тебя — у каждого из них есть какие-то причины, из-за которых они оказались здесь. У одних они более серьезны, у других — менее. Ну, а ты?
Отвращение к работе, возникавшее время от времени; обида на то, что другие, дескать, лучше тебя и зарабатывают больше. Разговоры, что новые хозяева Чехословакии, мол, будут за грошовое жалованье выжимать все соки из людей. Туманное представление о заграничном рае, где за работу, вдвое меньшую, якобы платят втрое больше. Книги и брошюрки, дразнящие, волнующие, страница за страницей незаметно и помимо сознания западавшие в душу, — волшебный романтический мир, моря, пустыни, приключения.
Гонзик, закрыв глаза, явственно увидел свой наборный цех. Ворчун-мастер с очками, поднятыми на лоб, товарищи, их шутки, которыми они перебрасываются во время работы, легкое подтрунивание друг над другом; первые две тысячи, которые он принес домой.
Какое страшное, непонятное безрассудство, какую безответственность проявил он по отношению к маме и к самому себе! Как избавление воспринял он шумный говор, топанье, смех, возникшие в коридоре. Через распахнувшуюся дверь в комнату вплыла черная сутана. Папаша Кодл вел патера под руку. Покрасневшая рука священника сжимала костяной крест на груди.
— Здравствуйте, братья и сестры! Я уверен, что среди вас не найдется
Он окинул комнату воодушевленным взором и вышел.
— А папаша Кодл, — он был в новом овчинном тулупе, с вышивкой, — рождественском подарке, — прибыл к вам от имени управления лагеря в качестве представителя самого Совета свободной Чехословакии, чтобы от всего сердца пожелать вам радостных рождественских праздников! Идите, молодцы, сюда, несите рог изобилия! — проговорил он и обернулся с театральным жестом.
Два носильщика наклонили широкий деревянный ящик, чтобы пройти в дверь, и его содержимое пересыпалось к одной стороне. Папаша Кодл швырнул свою широкополую шляпу на стол.
— Елочка, свечки, очарование домашнего уюта — я одобряю. — В уголках губ у него выступили пузырьки пены. — О, и Катушка здесь! Так, так, в такой день оттаивает каждое покинутое сердечко, и оно дождется, оно… — Он потерял нить и рукавом тулупа вытер потный лоб.
— Каждому по два яблока и по пять винных ягод! Да не отплатите мне за доброту дракой при дележе, банда вы этакая, ведь нынче сочельник. — Говоря так, Кодл весело ржал. Затем он схватил со стола чью-то бутылку и начал пить прямо из горлышка.
Штефанский инстинктом пьяного почувствовал в Кодле родственную душу. Вопреки всем нормам субординации, он облапил заместителя начальника лагеря и чмокнул его в щеку.
— Chrystus sie narodzil. Szczesliwe Wigilie![75]
— Куда ты лезешь? — набросилась на мужа Штефанская. Тщетно пытаясь оттащить его от Кодла, она барабанила по спине своего мужа маленькими смуглыми кулачками. Длинный, как жердь, Штефанский только счастливо смеялся и в порыве нежных чувств шершавой рукой погладил изумленного Кодла по щеке.
— А где же Ганочка, неужели она спит, кошечка? — Папаша Кодл направился в угол, тяжело поднялся на первую ступеньку лесенки и запустил руку под одеяло.
— Убирайтесь! — крикнула Ганка и повернулась к нему спиной.
— Однако, голубушка, знай, с кем говоришь! Я все же здесь начальник. Так вот она, благодарность за яблоки и инжир… — забормотал Кодл, тяжело спускаясь на пол.
— Оставьте ее, ей не по себе, — подошла к нему Ирена. Она достала из чемоданчика бутылку и налила полную кружку. — Выпейте за счастливое и веселое рождество.
— «The old Sam»![76] — воскликнул папаша Кодл. Он поднял кружку и торжественно стукнул каблуками. — «Войди в живот мой и не причини мне зла». — Единым духом выпил и, крякнув: — Нектар, черт возьми, — вытер губы рукавом овчинного тулупа. — Чего я никогда не прощу нашей паршивой республике, — продолжал он, — так это того, что она не сумела изготовить порядочного виски и в оставшейся ей краткой жизни теперь никогда уже не изготовит! Когда вернемся в Прагу и я в «Золотой короне» снова буду пить «The old Sam» и мечтательно смотреть через Влтаву на Вышеград, тогда я помяну тебя добрым словом, девочка. — Грузно ступая на пятки, Кодл выбрался из прохода между нарами, опустил руку в карман, набитый инжиром, вытащил одну ягоду и начал жевать. — Бронек, старый партизан, папаша Кодл чуть не забыл, что пришел сюда ради тебя!