Если полететь высоко-высоко…
Шрифт:
Летела, летела по этому чёрному коридору и…
И – оказалась словно бы на оборотной стороне луны. На оборотной стороне всего, без чего не могла жить ещё вчера. В стране с выпитым до последней капли воздухом. В стране, где дорогие мне имена, произнесённые в этом безвоздушном пространстве, ровным счётом ничего не значили. В стране, где не снились весёлые сны… Где вообще никому не было дела до того, какие сны мне снятся. В стране без эха.
В стране – нелюбви.
Я не понимала законов этой страны. Я не знала, как можно жить по этим законам. Как мне здесь выжить: не изолгаться, не сойти с ума, не сигануть в один прекрасный момент с балкона… Потому что по законам этой страны
Тут-то (в эту зиму) до меня и дошел весь смысл горчайшего: «Вы говорите, я веду плохую жизнь? Я не веду никакой жизни. Я веду смерть».
Я смотрела на светящиеся окна дома напротив – и мне становилось страшно. Я вспоминала девочку с карими глазами и сероглазого мальчика на другом конце Москвы, вспоминала оживлённые чаепития на кухне под болтающимися над головами ползунками, – и понимала, что я – не стала исключением… Что я (вольно-или-невольно, но теперь это уже было не важно) оказалась участницей той же пьесы… Которую всегда, сколько себя помню, ненавидела всей душой!
И вот я играю… играю в этой дурной пьесе, играю то из рук вон плохо, откровенно бездарно, то с кратковременным мазохистским упоением (пусть же мне будет ещё хуже!), играю эту задрипанную, никчемную роль… Нелюбящей и – нелюбимой.
Теперь – в гулкой пустыне однокомнатной квартирки (моего, такого долгожданного дома!), в этой пустыне-клетке, с вечно коптящим очагом, от которого – ни тепла, ни света – а только едкий дым, разъедающий глаза и сердце… («Ах, какое уютное гнездышко!») Неужели ничего не видно – ни со стороны, ни вблизи?… Неужто я так хорошо навострилась улыбаться? «Смейся, паяц, но плакать не смей!» – это про меня?…
Смотрю на светящиеся окна дома напротив… Вот и у меня – нормальная, обычная жизнь – как у всех, говорю я себе. Обычная жизнь, какой живут все люди. Сотни, тысячи людей… Обычная жизнь. Говорю я себе. Просто я к ней была не готова. К жизни на оборотной стороне луны…
Уговариваю себя, заговариваю… Но кто-то во мне не хочет смиряться!
Полтора года. Для любой войны – срок немалый… Этот «кто-то» во мне яростно отстаивал каждую пядь моего прошлого – того истинного и драгоценного в прошлом, что, в конечном счёте, и составляло моё «я»: не из ничего же лепятся душа и судьба!
Но тот, кто так долго добивался, и, в конце концов, взял меня в жёны, кто был на одиннадцать лет старше меня, и уже уязвлён предыдущими неудачными женитьбами, – он желал иметь перед собой «чистый лист». Жену-девочку. Девочку, из которой он намеревался сделать то, что ему было нужно. Девочку, зачарованно смотрящую ему в рот. Тихую и проворную хозяйку дома. Послушную, повинующуюся малейшему его жесту или взгляду. А заодно – расторопную секретаршу, машинистку. Одним словом: жену своего мужа. Без собственной биографии, без судьбы, без желаний, и – естественно – без ропота.
А всё, что было прежде, – до того дождливого августовского вечера, когда мы стояли под чёрным бормотанием дерева… – всё прежнее отныне должно быть забыто: вымарано, вычеркнуто, выброшено на свалку, сожжено…
В один из дней той зловещей зимы бесследно исчезла пачка писем, аккуратно перевязанная тесьмой. Письма Гавра. Те самые письма, которые приходили ко мне в осенний Крым два года назад; с которыми я с той осени не расставалась… Исчезли все мои публикации. Их было не так уж много, и все их я бережно хранила. Теперь ничего нет. Этому странному человеку хотелось, чтобы я была человеком без прошлого.
Но кое-что всё-таки сохранилось: в глубине антресолей – старый чёрный портфель, набитый бесценными осколками прошлого: пропуск в цирк на Цветном бульваре, дневники, письма от Моего Клоуна, две его афиши…
«Безухов» хотел, чтобы я бросила институт. Он говорил:
– Зачем тебе институт? Если ты всё равно работать не будешь. Христианская жена должна быть дома и служить мужу.
Он настоял на том, чтобы я уволилась из поликлиники. Ну, за поломойную работу я не сильно держалась. Хотя и не считала её «стыдной». Многие мои однокурсники работали на подобных работах: кто грузчиком в булочной, как прозаик Володя Казарновский, кто лифтёром, как поэт Арнольд Вакс, кто – дворником, а кто – чистильщиком крыш от наледей, как драматург Коля Панасюк. Это же очень удобно: руки что-то делают, а голова – свободна для творчества. И главное – грубая, тяжёлая работа была вдали от идеологии. Ну, какая идеология в мойке полов или в сбивании сосулек?
Но Б. сказал, что лучше я буду печатать на машинке его статьи и главы из докторской диссертации, над которой он в настоящий момент работал. (Он занимался историей науки). Он сказал, что это для нашей семьи будет выгодней: не надо платить машинисткам. (Машинистки брали дорого).
Я уволилась с работы, но из института не ушла. Мне это было неприятно: то, что он с первых дней решил мной командовать и сузить мою жизнь до обслуживания его, любимого. Я считала, что способна на большее, чем просто роль кухарки и личной машинистки.
Вообще-то, я мечтала работать рецензентом. (Не путать с резидентом!) Ещё с отроческих лет, когда я стала посылать в редакции свои первые стихи, и с трепетом ждала ответов… Рецензенты казались мне небожителями. Я так радовалась, когда получала не просто отписку, а тёплое, человеческое письмо! Мне казалось, от рецензента многое зависит. Надо сказать, что в советские времена так и было. Ни одну рукопись, даже самую бредовую, не отсылали автору без рецензии. И ни одну, даже самую талантливую, не ставили в план издания без предварительного рецензирования. Таковы были правила. И поэтому от рецензента на каком-то этапе действительно что-то зависело. По крайней мере, – получит ли девочка в далёкой провинции в ответ на свои первые стихи чёрствую, как сухарь, отписку, над которой будет плакать и решит, что не надо ей больше писать стихов никогда! Или – получит задушевное письмо-одобрение, от которого будет прыгать на одной ножке от счастья: «Мне написали, что у меня есть искра Божья!» Я мечтала быть именно таким рецензентом. Который пишет начинающим писателям добрые письма. Но никто и нигде на такую ответственную работу меня бы не взял без литературного образования. Так что институт надо было заканчивать. Интересно, к кому на растерзание попаду я через год, убежав от Жарова? Поживём – увидим… Но страшнее Жарова не может быть никого, это уж точно.
А Безухов был недоволен тем, что я его ослушалась. Очень недоволен.
Были и ещё моменты, которые меня шокировали. Он сказал:
– Теперь можно и уезжать.
– Куда?
– В Америку, это самый лучший вариант.
– В какую Америку?
– В Соединённые Штаты, разумеется. Все мои друзья уже там.
– Но я не хочу ни в какую Америку!
– Можно в Европу. Собственно, главное – уехать поскорее отсюда. А там решим, где жить. Хотя я склоняюсь всё же к Америке, там больше возможностей, легче найти работу.