Эссе, очерки, статьи
Шрифт:
Мы сорвали всю бумагу, всю подчистую, мы прошлись наждачной шкуркой по босым, оголившимся доскам; азарт очищения охватил все четыре поколения, мы терли и терли. Мы правда старались: мы не жалели ногтей и скребков; местный магазин, пребывавший тридцать лет в коматозном оцепенении и никогда не предлагавший покупателям ничего, кроме резиновых сапог не нашего размера и карамели «подушечка с повидлом», в новую эпоху ожил и завалил полки продукцией «Джонсон и Джонсон»; Джонсоны против Янсона; а что же может поделать один Янсон против двух Джонсонов? Какие-то быстродействующие очистители и уничтожители, – аэрозоли для стирания памяти, кислоты для выведения прошлого. Мы выскребли все: и белые по лиловому розы, и кровавых собак, и клубы морозного дыхания в очереди к сыну инспектора народных училищ, и ряды завтрашних инвалидов и смертников, доверчиво, за неделю до увечья или смерти накупивших круглых жестяных банок шарлатанского «Усатина» в расчете на любовь и счастье, подобно аптекарю Янсону, запасшему
Мы протерли доски добела, до проступившего рисунка годовых колец на скобленом дереве. Мы дали стенам просохнуть. Потом мы взяли большую кисть, обмакнули ее в синтетический, очень цепкий, с гарантией, клей и как следует, без пузырей, – по инструкции; – промазали клеем изнаночную сторону версальских обоев. Потом мы сложили обойные полосы пополам, – клей на клей, – отнесли в спальню аптекаря Янсона, где, опять же по инструкции, снова развернули полосы во всю длину и, крепко нажимая «старой ветошью» (неузнаваемой трикотажной тряпкой, некогда бывшей неизвестно чем), притерли свежие, белые в веночках обои к свежей, еще пахнущей Джонсоном и Джонсоном – обоими Джонсонами – стене. Клей взялся, европеец не подвел, обои прилипли как страстный поцелуй, без люфта.
И вообще лето под Питером было хорошее, сухое, жаркое. Все быстро сохло. Наши обои, например, наутро уже выглядели так, будто они тут всегда и были: без темных пятен, без ничего такого. Оказалось, что это не очень сложно, – обдирать и клеить. Эффект, конечно, вышел не совсем дворцовый, и, честно говоря, совсем не европейский, – ну, промахнулись, с кем не бывает. Не то, чтобы не доставало артистизма, а – прямо скажем – глаза бы наши не глядели, – чего уж там – получился сарай в цветочках. Собачья будка. Приют убогого, слепорожденного чухонца. В куске все смотрится не совсем так, как на стене, верно? Вот если купить совсем, совсем белые обои – без рисунка – а сейчас ведь все можно достать, – вот тогда будет очень хорошо. И этот наш ошибочный, виньеточный, совершенно случайный и непредусмотренный узор и позор укроется под белым, ровным, аристократически-безразличным, демократически-нейтральным, ко всему равнодушным, спокойным, приветливым, никого не раздражающим слоем благородной, буддийской простоты.
И в городе, у себя дома, каждый сделает то же самое. Белое – это просто и благородно. Ничего лишнего. Белые стены. Белые обои. А лучше – просто малярная кисть или валик, водоэмульсионная краска или штукатурка, – шарах – и чисто. Все так сейчас делают. – И я так сделаю. – И я.
И я тоже. Мне нравится белое! Начать жизнь сначала! Не сдаваться! На цыпочках, осторожно, чтобы не побеспокоить, чуть заметной тенью, в шерстяных носках по новенькому линолеуму, с валенками под мышкой, с букетом звездчатой валерианы в руках, с пробочками и скляночками в оттопыренных карманах, с усатыми и бритыми инвалидами всех времен в испуганной памяти, выходитъ вонъ Михаилъ Августовичъ Янсонъ, шведь, лютеранинъ, мещанинъ, гражданинъ, аптекарь – трудолюбивый садовник, запасливый и аккуратный человек, без лица, без наследников, без примет, – Михаил Августович, муж маленькой жены, житель маленьких комнат, чуточку смелый, но очень скрытный хранитель запрещенного прошлого, свидетель истории, добела ободранной нами со стен его бывшей каморки. Михаил Августович, про которого я ничего не знаю и теперь уже никогда, никогда не узнаю, – кроме того, что он закопал непонятное железное в саду, спрятал ненужное тряпичное на чердаке, укрыл недопустимое, невозвратимое под обоями спальни. Своими руками я содрала последние следы Михаила Августовича со стен, за которые он цеплялся полвека – и, ненужный больше ни одному человеку на этом новом, отбеленном, отстиранном, продезинфицированном свете, он ушел, наверное, навсегда и непоправимо, в травы и листья, в хлорофилл, в корни сорняков, в немую, вечно шумящую на ветру, безымянную и блаженную, господню фармакопею.
НЕУГОДНЫЕ ЛИЦА
В 1970-м году Севастополь ко дню Военно-Морского Флота украсили портретами вождей и основоположников. Лето, чудная погода; стою, любуюсь на клумбу, где портрет Ильича любовно выложен (или высажен?) каким-то темно-зеленым псевдокапустоидом по светло-зеленому фону. (Розетками этого растения в южных парках любят выкладывать даты на клумбах. Идешь купаться ночью, к примеру, 31 июля, а назад идешь, глядь – а уже 1 августа; в полночь приходил невидимый садовник и исправил календарь.) Стою, стало быть, погрузившись в размышления о неисчерпаемости изобразительных средств и о границах сакрального: а вот что будет, если сложить дорогие контуры из мусора, – например, из стоптанной обуви или консервных банок? Опорочит ли этот срач светлые черты, или же, напротив, святость и партийная благодать возьмут верх, преобразят и возвысят нечистые материалы? Поднимаю глаза и вижу странный плакат, хоругвь, волнующуюся на морском ветру: двойной портрет, – Ленин и Энгельс.
Но ведь все знают, что это невозможно, это нарушение канона! Никогда Энгельс не изображается без своего бойфренда Карла, единственное исключение – если он подается сам по себе, как одинокий воитель, видный борец за признание человека обезьяной. Ленин плюс Маркс – пожалуйста, Ленин-Маркс-Энгельс – милости просим; в прежнее время хронологически-иерархическая цепь была, понятно, длиннее на сталинское звено. Но чтобы Фридрих, бледная тень, нахально лез вперед батьки, автора «Капитала» – вещь немыслимая во всех отношениях. Кому велено чирикать – не мурлыкайте, кому велено мурлыкать – не чирикайте. Не может Энгельс ну ни при каком раскладе сиять с нашим гением в одном ореоле как равный; и недаром Маркс и Ленин мыслятся как титаны, пронзающие мыслью будущее, Энгельсу же отведена роль обернувшегося в прошлое, в те немного стыдные времена, когда и будущий рабочий, и будущий крестьянин, торопливо отбрасывая уже ненужные хвосты, наперебой сбивали палкой протобананы с палеопальм, а меж ними путающейся под ногами прослойкой болтался будущий интеллигент, умудрившийся эволюционировать вровень с работягами чудесным образом – безо всяких палок, одной силой мысли.
Как зачарованная, глядела я на пробравшегося не по рангу в первые ряды Энгельса, разглядывала его густые черные брови, хитрый прищур, кавказские усы, – пока меня не осенило, что это – Сталин, самый обычный Сталин, переделанный в Марксова дружка! Художник-варвар кистью сонной пририсовал тирану бороду, подправил лоб, побелил вокруг головы, набросил на френч почтенный Halstuch. Наверное, после 1956 года или когда там до Севастополя докатился рокот XX съезда, местные власти решили срочно избавиться от икон, почему-то ставших неугодными в Москве, но, как крепкие хозяйственники, не стали выбрасывать парусину, а просто приклеили бороду, да и ладно. Так сосед дядя Сережа наденет ватную бороду и красную шапку – вот он уже и Дед Мороз.
Рачительность севастопольских партийных Плюшкиных вызывала сложные чувства: с одной стороны, приятно было сознавать,что режиму Сталин больше не нужен, а с другой стороны, случись что, ведь им ничего не стоит стереть случайные черты и вернуть тирану прежний облик; примешивалось и злорадство: вот, Энгельс хотел происходить от обезьяны, а произошел от «чудесного грузина». Еще я, помню, думала: чем перекрашивать эту сволочь, не лучше ли было совсем закалякать его черной краской, а еще лучше бы обоих, а совсем хорошо бы вообще все эти портреты крокодилов сжечь раз и навсегда, чтобы духу их не было. А еще повернуть время вспять. И чтобы малютка Джугашвили подавился чурчхелой, посинел и умер. А малютка Ульянов утонул в ванночке. А малютка Бронштейн упал с крыльца, причем неудачно. А малютку Шикльгрубера в далекой Европе чтобы ударила лошадь копытом. Родимчик, глотошная, сглаз, пупочная грыжа, корь, скарлатина. «Вы слышали, какое горе у мадам Апфельбаум? У мадам Берия?… У Ежовых?… У Дзержинских?… Фрау Геббельс все глаза выплакала…»
…Товарищ Сталин думал точно так же, но в отличие от меня он свои черные мечты претворил в жизнь.
О ретушировании и подчистке фотографий у нас писали много, но лучшее издание на эту тему из всех, что я видела – недавно изданный в США фотоальбом Дэвида Кинга «Исчезающий комиссар» (David King, «The Comissar Vanishes», Metropolitan books, N-Y). Историк фотографии, в свое время заведовавший редакцией искусства в лондонской Sunday Times, Кинг увлекся коллекционированием советских фотографий в 1970 году – как раз когда я на берегу винноцветного моря размышляла о происхождении семьи, частной собственности и Энгельса. Но мое знакомство с сюжетом закончилось тогда же, когда и началось, а Кинг с тех пор собрал четверть миллиона фотографий, плакатов и прочих изображений советской эпохи. Опубликованный альбом содержит, понятно, лишь малую часть его архива, но составлен он на редкость хорошо: и тексты исчерпывающие при всей их краткости, и полиграфия на высоте, и отбор материала увлекательный: и смешно, и страшно, и поучительно. Центральный сюжет – орвелловский: искажение Сталиным советской истории через видеоряд.
Кинг воспроизводит, когда это возможно, оригинальный снимок и его отретушированный вариант, а иногда и несколько. Скажем, люди исчезают с фотографии один за другим, по мере их исчезновения из жизни или с политической арены. В периоды же оттепелей часть фигур, изъятых со снимка, внезапно возвращается: им снова разрешено быть. Так произошло с фотографией, снятой в 1908 году на Капри, солнечным апрельским днем. Ленин приехал навестить Горького и сел перекинуться в шахматишки с большевиком Богдановым. Игрокам пришли мешать и другие отдыхающие, среди них еще ничего не подозревающий будущий меньшевик Владимир Базаров. Вот он щурится от резкого итальянского света и застегивает верхнюю пуговицу пиджака. А в 1931 году его арестуют. А в 1937 – расстреляют. За спиной у жены Богданова стоит Зиновий Пешков (старший брат Я.Свердлова, взявший фамилию писателя). У Зиновия Пешкова необыкновенная биография: крестился, эмигрировал, стал французским генералом, потерял руку при Вердене, был военным советником при Чан Кай-ши, дружил с де Голлем, работал во французской секретной службе, умер в 1966 году 82 лет от роду. Вот играют, – кто сидит, кто стоит; сбоку – чей-то пиджачный локоть, на переднем плане видна женская коленка, светлое платье, часть кресла.