Эссе, статьи, рецензии
Шрифт:
Книга проиллюстрирована тринадцатилетней Дусей Слепухиной. Картинки, на мой вкус, талантливые.
В жизни торжество справедливости – большая редкость. Но все-таки просветы случаются. Примером и доказательством тому – выход этой книжки. Я рад за ее автора, надеюсь, что и читателям – большим и маленьким – “Бестиарий” будет в радость. Словом, мои поздравления!
2004
Поэзия общего дела Владимир Гандельсман. Эдип. (Серия “Избранное”). – Санкт-Петербург – Нью-Йорк: Абель, 1998
“Лирика…” – снисходительно роняют основательные люди, когда разговор затуманивается, слова теряют азбучную определенность и энергично зажимать пальцы в перечислении данностей не получается. С этой вполне, впрочем, здравой точки зрения, стихи Владимира
и над чаем с вареньем из блюдечка
райских яблок, уставясь в одну
точку дрожи, склонись, чтобы будничный
выпить ужас и впасть в тишину.
Сюжет книги “Эдип” – досознательное прозябание детства. Пышное название сборника оправдано пафосом гордости и горечи. Герой, одаренный свыше, еще не знает по малолетству, что выбор пал именно на него, что его избранничество – одновременно и отверженность, сулящая несчастья не ему одному. Здорово передана оторопь перед абсолютным, под стать ясновидению, зрением собственной памяти:
Мне виден каждый жест и голос слышен,
я помню, кто что делает.
Наблюдательность Гандельсмана граничит со сладострастием. Поэтическая чувственность предельно изощрена. Внимание к подробностям – ненормальное, невзрослое. Станционный гудрон вызывает в воображении автора гречку, рассыпанную по клеенке; та в свою очередь – запахом и бледной зеленью – отсылает обратно к станции, промелькнувшей за окном купе несколько десятилетий назад. “Я в жизни лучшего не знал”, – утверждает поэт. И с ним с облегчением согласится каждый, кто не вовсе забыл бездоказательную правоту детства. Вереница сообщающихся озарений-воспоминаний передана мастерски и повергает читателя в состояние дежавю.
В живом даровании – как и в подлинном человеческом облике, в отличие от фоторобота, – должно угадываться родство. Иосиф Бродский в давнишнем и очень лестном напутствии возводил авторскую манеру Гандельсмана к Пастернаку. На мой слух, в этих стихах больше от самого Бродского. Кстати, бродские интонации, там, где они выбиваются на поверхность, идут стихам Гандельсмана во вред, как и любым стихам, ибо все, что Бродский имел сказать, им же и сказано. Но мне по-прежнему слышны и дороги в лирике Гандельсмана отзвуки поэзии Набокова. Для меня очевидно как плодотворное влияние Набокова-поэта на нынешнюю поэзию, так и недооцененность этого влияния. Набоков рано отвлекся на прозу, в которой воплотился в совершенстве – ни убавить ни прибавить. А вот в поэзии он оставил несколько гениальных набросков, которые могут найти не только подражателей, но и продолжателей. Умение Гандельсмана воссоздавать смятенную наплывом чувств речь, так подавать слово, чтобы рикошетом поразить несколько смыслов сразу, да и лирический эгоцентризм – приводят на память стихи Набокова.
Даже педант версификации спишет на лирический напор огрехи стиха: скорее всего это – уже стиль. Блеклые испаряющиеся рифмы тонут в хитросплетениях синтаксиса, и стихи читаются на одном дыхании, их трудно цитировать построчно и вылущивать афоризмы. Автор и не собирается унижать повествования смыслом в прозаическом значении, пишет, “ зачем – ни разу не спросив”.
Стихосложение – агрессивное занятие, такова его природа. Поэт посягает на общее поколенческое прошлое и присваивает его себе всецело и категорически. Самозванство, конечно – но победителя не судят. Зимние неизбывные сумерки, варежки на резинке, мешок со сменной обувью, группа продленного дня, кружки, маразм пропаганды – вялотекущее огосударствленное взросление. Знакомо, что называется, до боли. Этот душераздирающий опыт, ничейный до поры, обрел еще одного талантливого свидетеля. Усилиями плеяды одаренных писателей малохольное советское детство-отрочество-юность на наших глазах приобретает легендарные черты. Отечественная Атлантида с ее укладом, обитателями, страстями из глубины времени взывает к сочувствию и вызывает его. Завидовать нечему, но завидовать будут – поэтический реванш “второсортной эпохи”.
Поэзия – реакционна, Золотой век всякого лирического героя по большей части в прошлом. Обернувшаяся и окаменевшая жена библейского Лота – хорошая аллегория лирики. Своей тягой обессмертить предков поэзия сродни федоровской “Философии общего дела”. Насущная забота литературного воскрешения былого и близких, сострадание к тающей на глазах жизни делают стихи Владимира Гандельсмана высоконравственными. И теперь, когда любимые тени вновь обрели облик и голос, можно выговорить вопреки утрате: “Развеселись, теперь развеселись…” Так я и понимаю поэтическую победу.
1999
Бла-бла-бла о главном Лев Рубинштейн. Духи времени. – М.: Колибри, 2007
Есть такая маленькая читательская хитрость: сперва пробежать какую-нибудь статью по диагонали и посмотреть – что автор цитирует, сверить вкусы. И если цитаты не вызывают протеста, то прочесть и собственно статью. Впрочем, и в личном общении мы тоже автоматически “берем пробу”: допустим, новый знакомый еще рта толком не открыл, но если вы на ходу обменялись улыбками, когда толстуха на перекрестке, перекрывая шум трафика, кричит в мобильный телефон: “Аспирин дал? Письмо Татьяны спросил?”, с таким можно иметь дело. Чужая речь, которой обильно пересыпаны монологи Льва Рубинштейна, все эти смешные, абсурдные или зловещие обмолвки времени действительно интересны – симптоматичны и многозначительны. Практически каждый очерк книжки “Духи времени”, как и большинства писаний автора, самозарождается из сущего пустяка: надписей от руки на бетонных ограждениях вдоль полотна ж/д и в местах общего пользования, курьезных объявлений, лозунгов и рекламы, реплик, некогда выхваченных боковым слухом из бубнежа советской давки, из коммунального гама и из говора сегодняшней улицы – из будней языка, чертополоха речи.
О чем эти эссе? Обо всем сразу, вроде застольной болтовни литераторов. Немного воспоминаний, чуть-чуть филологии, анекдот, бла-бла-бла о “тайнах гроба”, сплетня-другая, сердечность пополам с зубоскальством – и автор, как заскочивший мимоходом приятель, косится на часы, договаривает что-то второпях, вдевая руки в рукава, роняет “абымаю” и спешит по своим делам.
И – ни одной сентенции, эффектного финального аккорда, авторитетного вывода (о времени, пространстве, власти, природе, природе власти, стране, искусстве и т. п.) – буквально нечем пополнить цитатник. Будто автор рефлекторно стряхивает с себя всякий апломб, как начальническую руку с плеча.
При всем при этом – уйма соображений и наблюдений, которым, чтобы стать блестящим афоризмом, не хватает только подозрительного блеска и категоричности. Вероятно, именно такого рода умственную деятельность имел в виду один классик, когда сказал: “Она была верна, а потому умеренна…” Автор не мыслитель на котурнах, а “всего лишь” умница в сандалетах на босу ногу – и, похоже, его вполне устраивает, как он выглядит.
Кажется, ни разу по ходу артистически-легкого, но по существу исповедального повествования не употреблено слово на букву “л”. Но и в его отсутствие очки раз-другой запотевают, ведь внимание – главное бытовое проявление подразумеваемой эмоции; недаром женщины нередко объясняют свой выбор фразой “он ко мне очень внимателен”. А здесь – сплошь знаки внимания: духи матери, танцы отца, присказки бабушки, выходки внучки…
Трудно объяснить на пальцах, что такое поэзия, но можно прочесть какое-нибудь стоящее стихотворение, и чувствительный человек поймет, о чем речь. То же и с понятием “интеллигентность” – любимицей былых молодежных диспутов и печатных дискуссий. Да вот же она, в натуральную величину: целых 300 с лишним страниц образцовой интеллигентности. Ум без самомнения, порядочность без нотаций, естественные веселье и грусть, гражданские чувства без натуги, личное достоинство без заносчивости, а главное, может быть, – бодрость духа, хотя под любым углом зрения – дело швах. Правда, интеллигентность тут, в порядке исключения, приумножена большим литературным даром, но это уже – игра случая, счастливый, так сказать, билет.