Есть всюду свет... Человек в тоталитарном обществе
Шрифт:
И меня отвели обратно…
Но ненадолго:
– Керсновская! На выход! С вещами…
И вот я уже за вахтой. Хмурый, холодный день. Вернее, сумерки. Колючий морозный снег несется поземкой. Кругом белесая мгла. Я не оглянулась на 7–е лаготделение — я и без того знала, что и вахта, и ворота, и ряды бараков погружаются в снежную мглу. Впереди тоже ничего не видно, кроме вихрей сероватого снега. И где–то за этим белесым занавесом ждал меня чужой город — Норильск.
Но никто в этом городе не ждал меня…
НИНА ГАГЕН–ТОРН
Из книги «Второй тур»
«Время и пространство, пространство и время, — думала я, шагая по камере. — В начале XIX века Кант сформулировал их как координаты при постижении мира явлений. В начале XX века Эйнштейн доказал в теоретической физике относительность этих координат, а Герберт Уэллс, забегая вперед
Это оттого, что я сумела нырнуть в себя, собрав и сосредоточив в образе всё, что когда–то знала об Африке. И, для себя, довела этот образ до чувства реальности — выхода из камеры…
Я засмеялась своей власти над пространством… Подошла к женщинам, которые сидели в углу, как куры на насесте.
– Хотите, я вам прочту стихи?
– Очень!
И я стала читать, вперемежку свои и чужие.
В 37–м году с драгоценным другом моим, Верой Федоровной Газе, мы восстановили в памяти и прочли в камере «Русских женщин» Некрасова. Камера плакала вся.
В этот тур, в 48–м, память моя ослабела — выпадали куски, и не было помощника, с кем восстанавливать их. Но всё, что я помнила, камера впитывала так жадно, как воду — засохшая земля. Впитывали и твердили стихи те, что на воле никогда и не думали ни о стихе, ни о ритме. Теперь каждый день стали просить: «Прочитайте что–нибудь!» И я читала им Блока и Пушкина, Некрасова, Мандельштама, Гумилева и Тютчева. Лица светлели. Будто мокрой губкой сняли пыль с окна — прояснялись глаза. Каждая думала уже не только о своем — о человеческом, общем. А я вставала и начинала бродить по камере, отдаваясь ритму. Бормотала:
Если музу видит узник — Не замкнуть его замками, Сквозь замки проходят музы, Смотрят светлыми очами. Тесны каменные стены, Узок луч в щели окна, Но морским дыханьем пенным Келья тесная полна. Ты — вздыхающее море, И в твоей поют волне Девы–музы, звукам вторя, Затаенным в глубине. Волны бьют в крутые скалы Многопенной синевой, И тогда — какая малость ПленНедаром знали шаманы, что ритм дает власть над духами: овладевший ритмом в магическом танце становился шаманом, то есть посредником между духами и людьми, а не овладевший кувырком летел в безумие, становился «менериком», как говорили якуты: впадал в душевное заболевание. Стих, как и шаманский бубен, уводит человека в просторы «седьмого неба». Такие мысли, совершенно отрешенные от происходящего, давали чувство свободы, чувство насмешливой независимости от следователя.
Был уже третий следователь у меня, и я с ним поссорилась. Отказалась подписать протокол, им написанный и полный чудовищных обвинений, которые я должна признать. Следователь перевел меня в карцер. Карцер, или бокс, как его называли тюремщики, — низкая каменная коробка без окна. У стены вделана деревянная полка, покороче среднего человеческого роста, на которой с трудом можно улечься. У противоположной стены — маленькая железная полочка, служащая столом. Расстояние между ними такое, чтобы мог встать или сесть человек. Это ширина бокса. Протянув руку — достанешь до железной двери с глазком и окошечком. Вентиляции нет. Смысл бокса в том, что очень скоро человек, использовав весь кислород, начнет задыхаться. В железной двери, у пола, есть маленькие дырочки, но сесть на пол, чтобы глотать идущий воздух, — не позволяют. Открывается глазок двери, и голос говорит: «Встаньте!»
Пленник мечется задыхаясь. Дежурный заглядывает в глазок примерно каждые полчаса. Когда видит, что у заключенного совсем мутится сознание, он открывает дверь и говорит: «В туалет!»
С радостью бросается туда заключенный. Пока идет до уборной и находится там — он дышит. Светлеет в глазах, яснеет сознание. Дверь бокса остается открытой, воздух входит туда. Его хватает примерно на два часа. После этого всё опять начинается сначала. В уборную водят три раза в день. После отбоя полагается лечь на полку–топчан. Если человек лежит — дежурный не видит, спит он или совсем задохнулся. Поэтому после отбоя пускают вентиляцию. Как работает она, я не знаю — звука нет, но дышать становится легче. Всю ночь можно дышать, это подтверждали все побывавшие в боксе, с кем я говорила. С подъемом опять начинается кислородное голодание. Цель его — замутить сознание. Но удушить совсем во время следствия нельзя, поэтому голодание кислородом регулирует часовой.
Выход из помутнения сознания можно найти, нырнув в образы, уводящие к ярким и ясным ощущениям простора, претворяя в ритм эти образы. Я постаралась уйти в свою юность на Севере. Вспомнила — доводя до предельной ясности воспоминания — и поплыла по великой и светлой реке Двине. И постаралась ритмизировать увиденное:
Широка прозрачность неба, Отраженная в светлой реке. Что тебе надо от жизни — потребуй И в детском сожми кулаке! Как сжимаешь ты гальку плоскую Перед тем, как ее швырнуть И следить, считая полоски, Которыми чертит она волну. Широки прозрачные плесы На прекрасной реке Двине, Мочат ивы зеленые косы В прозрачной ее волне. И, как лебеди, отплывают От песчаных ее берегов Черных карбасов стаи На морской, на звериный лов.Можно в самой глубокой каменной коробке научить себя слышать плеск воды, видеть ее серебристое сияние и не замечать, что ты заперта, что неба и воздуха нет. Есть особая радость в чувстве освобождения воли, в твоей власти над сознанием. Кажется: вольный ветер проходит сквозь голову, перекликаясь через тысячелетие со всеми запертыми братьями. И все мы, запертые, поддерживаем друг друга в чувстве свободы. Так наткнулась я на духовного свободолюбца XVIII века, на уроженца Двины — Ломоносова. Стала думать о нем, и эти мысли пошли дальше, через все годы лагерей, давая чувство беседы с буйным и непокорным Михайлой. Я нашла себе оборону не только от душного карцера, но и от наступления на меня всего, что не вмещало сознание: изолировала себя, уходя в ломоносовщину. Это превращалось в поэму в течение пяти лет. Не знаю, стало ли это поэмой в литературном смысле, но это памятник моей внутренней свободы, это прием к неуязвимости души.