Эстонские повести
Шрифт:
Не заслужили они того, чтобы думать о них так плохо, ни сын, ни невестка. Так уж заведено на этом свете — все живое пару себе ищет, и мне бы радоваться только за них и благодарить бога, что они дорогу ко мне до сих пор не забывают. Ладно, пусть невестка переборщила со своими цветочками-лепесточками — мне-то что да этого, дело женское, тем более городская она — пусть себе выращивает и украшает.
В первый раз она просто сказала, земля, мол, хорошая, а солнца маловато. В другой раз обмолвилась, что старая ива мешает теплице. Тут сын удивился — теплицы-то и в помине нет, а она как набросится на него, можно подумать, что супружеская постель им тесна стала: а почему же нет этой теплицы? Добилась-таки, получила теплицу. А на третий раз, когда сына поблизости не было, спросила напрямик: неужели мне жаль эту старую корягу, и вида у нее, мол, нет никакого, и вообще вот-вот ветром повалит.
Ни приказа, ни срока мне дано не было, только четвертого раза я ждать не намерен. Потому и забрался сюда. Раз уж вбила себе в голову, что ива ей мешает, так и тянуть не стоит — стану я и судьей и палачом зараз. Пусть это будет первый и последний раз, я не собираюсь отдавать черту палец, я только покоя хочу, с меня трех намеков достаточно.
Уж не слишком ли я покладист, может, и не стоят они того, чтоб из-за них на дерево забираться и, мало того, даже круг наметить, куда дереву упасть. Самому перед собой гордиться — велика ли радость. Я всегда про себя горжусь и только самому себе признаюсь, что это тайное самодовольство ничем не лучше откровенной трусости. И этим признанием я тоже горжусь. Про себя. Я мог бы возразить невестке, что дерево должно умереть своей смертью: сюда его посадили, и как оно свои дни кончит — это уж его дело, то ли корни откажут, то ли молния сразит. В таком случае я сам поспешу взяться за пилу. Да у меня бы руки чесались побыстрее распилить сгоревшее или трухлявое дерево на чурбаки и уложить дрова в поленницу. И потом смотрел бы на этот пень спокойно. И сейчас от дерева один пень останется, только я на него никогда не сяду.
Ах, как хорошо обманывать себя и верить, будто все, что бы ты ни делал, — в твоей воле. Я как помешанный тогда был, увидев зардевшее небо над Хильдиным хутором. Я уверен был, что сарай загорелся от молнии. В своем смятении я был настолько глух, что не заметил, в какой дали от нас грохотал гром: после вспышки молнии вполне можно было сосчитать до десяти, и только потом доносились раскаты. Это мне пришло в голову потом, когда я узнал, чьих это рук дело, но опять же я только себе признался, что моя сила теперь в том, что я знаю, но не болтаю об этом, и не сказал-таки никому. А когда уже все знали про эту историю и мужики стали подтрунивать над моим молчанием, мол, у завистника и рот на замке, не стал я им объяснять, что и ревность и ухаживания давно позади, хотя, по правде сказать, я чуть не умер от ревности. Настоящая загульная жизнь тогда-то и началась, тогда я и жену и детей себе завел. Когда мужики, потягивая пивко, пытались выяснить, от кого же у Хильды ребенок — от меня или от Прийдика, — я вставал и уходил под одобрительный гогот компании. А вслед мне летели шуточки: на воре, мол, и шапка горит, подумаешь, девка в подоле принесла, такие девки были, есть и будут. А когда Анту подрос и лицом вылитый Прийдик стал, оставили меня в покое, тем временем я своих мальцов сумел настряпать и растил их под своей крышей. Да и Анту особо не любопытничал, откуда он на свет взялся и кто его отец. А было время, я, как лунатик какой, явился к Хильде на порог и выложил все. А она надо мной лишь посмеялась: поздно, мол, дорогой Пауль, или не знаешь, что за дела у нас с Прийдиком в сарае были, ведь ты только подсматриваешь да подслушиваешь. И опять поплелся я, не сказал ни слова, и не я, не я был тот человек, что пустил красного петуха. Коли явилась лиса под стреху, бойся грозы после этого, потому как зверь указывает, что в этом доме скоро пожар случится. А лисы к Хильде во двор нередко забегали — видно, место такое.
Потом-то, когда Прийдик свое дело сделал, а я в запое был, Хильда, может, и приняла бы меня — ведь надо же было ей кому-то на шею кинуться, я бы смолчал, и ребенка бы вырастил, и примаком к старику Вярди пошел, да все бы сделал, но только все опять пошло наперекосяк, а у Хильды такую бойню устроили, что я и надежду потерял.
Прийдик, скрючившись на мосту, уставился в небо. Оно блекло синело над ним, и глаза его были такими же тусклыми, словно в жизни он видел только такое сероватое небо, словно облака никогда не разбегались над этой землей, а над лесом и над морем никогда не светило солнце. Прийдик с тоской разглядывал облака, не надеясь найти утешения и даже не рассуждая о том, ждет ли он случайного избавителя, или ему все трын-трава. Он устал и никак не мог взять в толк, бодрствует он или иногда забывается сном. Почти полдня провалялся он на этом проклятом мосту. Было раннее утро, когда он, достав упрятанную в тайнике бутылку, отправился от беды подальше. Он уже под дубом приложился к живительной влаге, правда, успев поставить перед собой ясную цель и направляясь с совершенно определенными намерениями. Ковыляя по дороге, он горланил песню, изредка присаживаясь на обочине, чтобы отхлебнуть глоток-другой, делал это, однако, с осторожностью, чтобы и на гостинец осталось. Он и не знает, как очутился тут на мосту, а если даже и знает, то вспоминать об этом неохота. Как бы там ни было, но эта дурацкая его нога разыскала трухлявое бревно — единственное не выдержавшее тяжести его тела. Вот и попался он, как волк в капкан. Он подвигал бревнышки руками пытаясь растолкать их, но нога засела крепко. Сломанное бревно упиралось в бедро, и малейшее движение причиняло боль. В конце концов Прийдик сдался и как можно удобнее расположился на деревянном настиле. Он добрых полчаса кричал и звал на помощь, спугивая чибисов, встревоженно взлетавших с водной глади. Прийдик знал, что сегодня, в выходной день, едва ли какой прохожий выберет эту дорогу. Вся в ямах и колдобинах, она за мостом разветвлялась на две тропки, которые вели к двум домам. В один из них он и намеревался отнести этот злополучный гостинец. В другом доме он уже не был давно, много лет. В первом жила карга Хильда со своей живностью, в другом — Пауль Тийде. Уж ему-то, должно быть, сейчас икается — ведь вместе штаны протирали на школьной скамье. Хильде-то давно все отыкалось, и плод их незадавшейся любви покоится теперь под соснами на кладбищенской горке.
После проводов Анту он тоже было собрался пойти по этой тропке, но, измученный ночным бдением в предбаннике, прихватив приготовленную на поминки бутылочку, не успел дойти до моста — задолго до него дорога показалась ему узка.
«В тот раз я тоже тут застрял», — подумал Прийдик и пошевелил свободной ногой. Можно отдохнуть, таким, значит, макаром, ему ведь не к спеху, только вот тело затекает. Да и сумеет ли он выкарабкаться отсюда? Желание путешествовать у него давно пропало.
«Это хорошо, что я тогда до Хильды не добрался. Все равно бы она меня на порог не пустила. Другие времена были, когда Хильда обеими руками цеплялась за меня.
А с Паулем можно и потолковать на чурбаке, ведь и он не лыком шит».
Вдруг пронесся порыв ветра, и над головой Прийдика все пришло в движение, мутная дымка рассеялась, и луч солнца заиграл на стекле. «Вот где мой гостинец остался», — Прийдик печально и серьезно рассматривал опрокинутую ношу — до нее было несколько шагов. Он затянул было песню, но, подумав, стал звать на помощь.
На этот раз только одна ворона лениво поднялась с места.
«Скоро начнут кружить надо мной, и тогда ори не ори, будут бочком, бочком подкрадываться ближе и метить в глаз. Черт побери, но ведь я еще живой, я вам покажу!» Прийдик завозился было, но тут же затих — обломок бревна больно впился в пах. Аж дрожь пробрала. Прийдик повернулся на спину и вздохнул. Позавчера, или когда это было, в общем навалился он на изгородь, прямо повис на ней — в ногах вся сила разом пропала. Не впервой случалось такое, что он блевал, как баба на сносях. Раньше его плоть принимала всякую еду и любое питье. А если дело и дальше так пойдет, будет в их доме два калеки убогих. Вспомнив о жене, закряхтел. Еще до первых петухов он пробрался к запрятанной бутылке, спеша пораньше убраться из дому, пока не выгнали.
«Ступай вон, чтоб глаза мои тебя не видели!» — повторил про себя Прийдик, но не сумел придать своему голосу подобающей ненависти. Лучше уж самому уйти. Он находил все более отдаленные и укромные уголки, забирался в заросли папоротника и прятался за прибрежными валунами, чтобы побыть одному. Там он и спал, пока рассудок не возвращался к нему. Заметал его снег, поливали его дожди, но женина брань была настолько нестерпима, а желание укрыться от нее столь велико, что двери в деревне для Прийдика везде если уж не настежь, распахнуты, то, во всяком случае, приоткрыты. И все зависело от настроения Прийдика, открывал ли он эту ожидавшую его дверь, и пускался в разговоры или, уловив в голосе хозяина недовольные нотки, шагал прочь, и из кармана торчало у него горлышко бутылки.
«Жизнь моя была очень уж тяжелая, — рассуждал Прийдик. — Нескладная какая-то. Не заслужил я того, чтобы с утра, отблевавши желчью, тут же получать порцию старухиной злобы. У нее уж который день палец нарывает, раздуло его, как брюкву. Она уверяет, что бог наказал ее, то ли праздник не соблюла, то ли стала в неурочное время грядки пропалывать. Это, говорит, верная примета. Попробуй сама разберись в этих приметах и запретах, я не стану у магазина о своих болячках трезвонить. Я еще мужик в силе, могу и дурака повалять, все мое безделье уж давным-давно оплачено».
Прийдика охватила жалость к себе, и это еще больше расстроило его, а он нуждался, наоборот, в силе и решительности. Терпения-то у него никогда не хватало, а напористый был до предела. Но сейчас ему не перед кем ерепениться — пустое небо над ним да воронье на телефонных столбах.
Вот он и лежал молча, примирительно думая о тех двоих, к кому бы он мог зайти, не приключись эта беда на мосту. Тогда он был волен выбирать — повернуть ли налево и, миновав ольшаник, оказаться один на один с гавкающей Хильдиной собакой или пойти направо, чтобы увидеть легкую усмешку на лице Пауля Тийде. Одинаково занятно было бы повидать и того и другого, он сам бы протянул им руку, ласково и дружелюбно улыбаясь при этом. «А может, им вообще и дела нет, что я бояться могу? Мне черти мерещатся совсем не там, где надо. Ведь мы давно все поделили. Анту был мой сын, а Пауль — мой однокашник, в одно время мы выросли из коротких штанишек. Что было, то было, я даже готов чуток раскаяться, если им это угодно, если я вообще пойму, чего они хотят. Я уже раскаиваюсь».
Прийдик с сомнением покачал головой — сам себе не поверил. Едва выбравшись отсюда, он сразу же забудет эту нежданно нахлынувшую на него жалость, найдет себе более дельного помощника, чем эта пустая посудина, что валяется в двух шагах от него и терзает душу. И тогда, снова вольный человек, он будет вытворять номера, а время придет — свалится с ног, потом опять поднимется… Но для начала надо выбраться отсюда.
«Хильда, какая же ты все-таки дура. Ничем не лучше моей бабы с ее нарывающим пальцем и божьей карой. Уж если ты была такая гордячка, что и с ребеночком девку из себя строила, и Анту вырастила, то будь уж до конца человеком, разговаривай с людьми и на похоронах своего родного сына не лезь со своими воспоминаниями о делах, о которых никто и слышать не желает. Не загордись ты тогда, небось сумела бы вовремя кого-нибудь опутать. Настоящая женщина сама знает, как мужика возле себя удержать. Все вы дуры набитые, а ты, Хильда, так первая дура, когда меня ни с того ни с сего вдруг к себе не впустила, а ведь раньше так радовалась, заслышав, как собаки лают, зачуяв, что я иду. Ну а когда я перед запертой дверью топтался, а старик Вярди кричал мне в окно, убирайся, мол, чего людям спать не даешь, неужто не видишь, что она тебя близко не пустит, чего без толку шляться, тут-то меня и осенило: неспроста все это, так просто эти дела не делаются, то девка за парнем, как нитка за иголкой, а тут разом — все кончено. Вот если б я ее бросил, тогда другое дело. Я и решил, что я в ее глазах этакий деревенский гуляка, с кем повеселиться, может, и неплохо, а только надежды на такого мало, а когда уж и надеяться-то поздно было, захлопнула дверь перед моим носом и принялась вздыхать, так что на том конце поля слышно было, — где ж ты, мой дорогой соседушка, разлюбезный мой Пауль, и где были глаза твои, когда здесь молодую-невинную загубили-одурачили, да долго ли терпеть мне все это? И как только подумал я так, остыло во мне все. Сыт был вами всеми по горло. А камышовая крыша на амбаре — руку протяни, достанешь, только чиркнул спичкой — запылала сразу. Потом уж заметил, как Пауль мечется по полю, а я, злорадно посмеиваясь, во все лопатки удирал домой, сгорите вы все дотла вместе со своей любовью. Человек по молодости лет злой да глупый быть может. Ну кому какое дело, что ошалевший от любви парень подпалил сеновал, — видно, иначе не заполучить ему было эту девчонку. Поди знай, не позвали бы меня тогда с собой и не пришлось бы мне идти на эту бойню, может, и обернулось бы все иначе. А я вынужден был с ружьем в руках ступить на этот двор, и ничего хорошего из этого не вышло. Тогда-то я ни в чем не раскаивался. Наоборот, любопытно было. Никто и не упрекнул меня, да и кто мог обвинить — не я устроил эту бойню и не я один туда пришел, даже Тийде Пауль и тот явился».