Эта сильная слабая женщина
Шрифт:
— А наизусть из Бунина знаешь?
Я… не знал. Почти не знал. Так, несколько строчек из разных стихотворений. Прокофьев встал и ушел успокаиваться. Примерно через час пришел Н. Л. Браун, и Прокофьев сказал ему, тыча в меня своим коротким пальцем:
— А знаешь, Воеводин не любит стихи Бунина!
Проходили месяцы, годы, и всегда, когда оказывался кто-то, еще не знающий, что «Воеводин не любит Бунина», Александр Андреевич непременно сообщал об этом. Я сидел и рдел помидорным цветом: Прокофьев говорил об этом так, будто я, по меньшей мере, не знаю таблицу умножения или сморкаюсь «в персты» вместо платка.
Потом гнев сменился на милость, но сколько раз я слышал эти пожелания «перечитать Бунина!».
«Народный», «самобытный», «самородок»… — это лишь малая часть эпитетов, которыми критика не раз награждала Прокофьева. Так оно и было, конечно, на самом деле, — но мало кто отмечал, что за его народностью стояла еще и огромная культура: культура речи, стиха, великолепные знания в области литературы, самая широкая образованность, хотя был у Александра Андреевича один университет — жизнь. Литературные снобы — те склонны были кривить рты, считая поэзию Прокофьева «устаревшей». На одном совещании молодых поэтов не очень известная, но очень самоуверенная ленинградская поэтесса договорилась до того, что у Прокофьева «нечему учиться». Мне было жаль ее: она сама отказывалась от огромного поэтического богатства, предпочитая ему модные стилистические выверты.
Александр Андреевич всегда работал много. Сейчас в Пушкинском доме АН СССР хранятся его тетради — он любил писать в этих тетрадях, в клеточку, в «кожаных» переплетах. Исчирканные страницы, сотни поправок — и все в поисках одного-единственного точного слова! Почерк у него был неразборчивый, только он сам, пожалуй, и мог разобраться в нем.
Когда я говорю о его огромной культуре, мне вспоминается (и не без стыда!) другая история, у которой, не было логического конца и которая завершилась, если можно так выразиться, когда Александра Андреевича уже не было.
С детских лет я был «приучен» к Пушкину; в разные минуты жизни — и хорошие, и плохие — я обращаюсь к нему за радостью и поддержкой, читаю и перечитываю, стараюсь не забегать вперед. Однажды в такую минуту жизни трудную взялся за «Медного всадника» — уж эту-то пушкинскую поэму знаю наизусть, — и все равно читал, пока не наткнулся на строчки:
Все побежало, все вокруг Вдруг опустело — воды вдруг Втекли в подземные подвалы…Я остановился: разве бывают «надземные» подвалы? Неужели Пушкин допустил неточность?
Буквально на следующий день я был у Александра Андреевича — речь зашла о неточностях в стихах, он цитировал только что прочитанную книжку одного молодого поэта и возмущался:
— Ты послушай, послушай! Вот… Это он о молодости так: «Пораздарена, поразмолота, порассеяна вдоль дорог». Понимаешь — дарил он молодость в д о л ь дорог! И молол тоже в д о л ь. И рассеивал в д о л ь. А?
Он негодовал, ходил — словно катался — по кабинету, а злополучная книжка оказалась засунутой куда-то подальше от глаз.
— Ну, — сказал я, — это молодой и к тому же «почти модный». А я вот у Пушкина нашел неточность.
И — недоговорил. Прокофьев надвинулся на меня грозной глыбой.
— У Пушкина нет неточностей.
Я прочитал ему эти строки; Прокофьев не ответил. Он знал их. Он ходил и ходил, словно перебирая их в себе, потом остановился и тихо сказал:
— Подземные подвалы есть. И надземные тоже.
Он сказал это так убежденно, что я почувствовал себя мальчишкой. Спорить было бесполезно.
Совсем недавно я рассказал об этом эпизоде одному видному советскому архитектору, и тот, пожав плечами, ответил:
— Конечно, никакой неточности у Пушкина нет. Да, и в прошлом веке были подземные и надземные подвалы, — так что зря вы не поверили Прокофьеву…
Самыми радостными бывали все-таки те вечера — особенно летние, на комаровской даче, — когда Александр Андреевич доставал свою очередную клеенчатую тетрадь и читал новые стихи. Я мог только поражаться тому, как с годами у него нарастает свежесть чувств, не уступая, впрочем, ни мастерству, ни житейской мудрости.
Погоди, не спасай, — Ты спасать не умеешь. Погоди, не бросай, Сделать это успеешь…А ему было уже много за шестьдесят, он был болен сам и измучен болезнью жены, Анастасии Васильевны, и до глубины сердца обижен людьми, которые не понимали его. В результате Прокофьев был вынужден отойти от работы в аппарате Союза писателей.
И вот — стихи:
Чья-то пуля вышла из обреза. Щит не нужен. Да и нет щита. …Помоги мне снять с груди железо, Грудь моя не камень, Не плита!Я не знаю, читали ли эти стихи «враги от А до Я» (как писал о них Прокофьев), а если читали, то не дрогнули ли их сердца? Не почувствовали ли они сами в своих руках этот холодок обреза?
…А он работал! Снова поездки — в Прибалтику, на Украину, и новые стихи, и новые книги. Весной 1971 года, уже смертельно больной, с такой непривычной палочкой в руке, он медленно ходил по дорожке в саду, поднимал голову, глядел на свежую листву, щурился и говорил мне:
— Знаешь, семидесятую весну встречаю, а как будто первую. Никогда не видел т а к у ю весну. Про весну надо сейчас писать…
Но писать ему было все труднее: рука плохо держала перо…
Как-то из Москвы приехал очень близкий Прокофьеву человек, журналист Евгений Синицын. Мы сидели на даче, и вдруг Синицын предложил мне:
— Давай на соревнование. Я читаю одно стихотворение Александра Андреевича, ты продолжаешь.
Я согласился. Мы читали минут двадцать, и вдруг Александр Андреевич заплакал. Это было так неожиданно, так больно, что Синицын только и попытался пробормотать в шутку: «Ну, Андреич, стыдно плакать над собственными стихами!» Тогда Прокофьев засмеялся, — чтение «наперегонки» продолжалось еще минут десять, не больше. Появилась Олимпиада Васильевна и выгнала и меня, и Синицына: «Нечего его расстраивать». А он гудел нам вдогонку: «Спасибо, ребята, спасибо».