Этика и догматика
Шрифт:
I
„Всякий человек, изучающий историю или не изучающий, не может не заметить различия как по форме, так и по содержанию — между Нагорною проповедью и Никейским символом. Нагорная проповедь есть установление нового закона поведения; она скорее предполагает верования, чем формулирует их; богословские понятия, которые ее обосновывают, принадлежат скорее к нравственной, чем к умозрительной стороне богословия; метафизика отсутствует всецело. Никейский символ есть установление частью исторических фактов, частью догматических заключений; метафизические термины, которые он в себе заключает, были бы, вероятно, непонятны первым ученикам. Этика не имеет в нем места. Нагорная проповедь относится к миру сирийских крестьян, Никейский символ — к миру греческих философов“.
„Контраст очевиден. Если кто-нибудь думает достаточно объяснить этот контраст, утверждая, что одно есть проповедь, а другое — символ, то в ответ следует отметить, что самый вопрос о том, почему этическая проповедь стояла во главе учения Иисуса Христа, а метафизический символ — во главе христианства IV в., есть проблема, требующая исследования“.
Такими словами начинает английский историк Hatch свою замечательную
1
Edwin Hatch. The influence of the greek ideas and usages upon the Christian Church (The Hibbert Lectures 1888). Cp. прекрасный немецкий перевод этой книги Preuschen’a под заглавием Griechentum und Christentum с приложениями проф. Гарнака и переводчика (Mohr. Frb. i. В.) Оксфордский проф. Hatch († 1890) — один из самых известных исследователей церковной истории в Англии. Две другие весьма интересные работы его „Об общественном строе древней христианской церкви“ и „О развитии церковного строя Западной Европы в начале средних веков" (The Growth of Church Institutions. 1887 London) были также переведены проф. Гарнаком — первая с прилож. переводчика (Е. Hatch. Die Gesellschaftsverfassung d. chr. Kirche im Alterthum. 1883; Die Grundlegung d. Kirchenverfassung Westeuropas im friihen Miti 1888. Giessen. Riecker).
Подобные объяснения религиозного строя и учения византийской эпохи были даваемы не раз и до Hatch’a; труд английского историка, задавшегося целью проследить все пути, которыми эллинизм просачивался в христианство, отличается лишь большею тщательностью и полнотою аргументации, быть может также большею односторонностью сравнительно с трудами его предшественников. Тюбингенская школа объясняла происхождение „кафолического“ христианства и его раннего богословия из компромисса иудейства и эллинизма, из примирения „жидовствующей“ и „язычествующей“ партии в первоначальной христианской церкви. Но с пятидесятых годов эта историческая конструкция постепенно распадается и заменяется другим построением, другою концепцией ранней истории христианства: „кафолическая“ церковь, как она слагалась еще до вселенских соборов, объясняется в качестве христианства необрезанных, „христианства языков“. Таково прежде всего воззрение А. Ричля и его многочисленной школы, к которой принадлежат и наиболее известные в настоящее время церковные историки в Германии, как Гарнак и и другие [2] .
2
Cм. A. Ritschl, Entstehung d. altkatholischen Kirche. 2 Aufl. Bonn. 1857. Основная точка зрения Ричля проводится и Harnack’ом в его „Ист. догматов“. Ср. также Loofs, Leitfaden d. Dogniengesch. Halle 1890 (который следующим образом резюмирует исторический тезис Ричля: das Kitholische Christentuni um 200 ist eine Entwickelungsform des vulgaren Heidenchristentums, c. 79).
В основании первоначального христианства лежал Христос, а не компромисс между иудейством и язычеством, и ни в одном произведении христианской литературы мы не находим столь глубокого понимания ветхозаветной религии, как в посланиях „Апостола языков“. Тем не менее христианство римского мира в век после апостольский стало фактически христианством крестившихся язычников, христианством необрезанных. Перейдя от политеизма к вере в единого Бога, явившегося людям во Христе и давшего им закон новой и вечной жизни, они не могли сразу усвоить полноты содержания Нового Завета. Ветхий Завет, служивший историческою почвой и основанием· новозаветного откровения, был им мало знаком и еще менее понятен. Они видели в В. З. лишь ряд аллегорий и чисто внешних пророчеств и предуказаний о Спасителе, совершенно не постигая его собственного, оригинального религиозного смысла. И самое учение христианства нередко представлялось им сквозь призму их прежнего языческого мистицизма или философского морализма.
Но, как бы то ни было, христианство по существу своему заключало в себе начало столь противное всякому язычеству, столь противное „миру“, что оно необходимо с первых же шагов должно было вступить в борьбу с язычеством. Эта борьба была отчасти внешней, отчасти внутренней, поскольку языческий мир, принявший христианство, стремился претворить его, уподобить его себе. Кто победил в этой борьбе? Это вопрос капитальной важности. Если бы самое исповедание веры, принятое всею Церковью после трех веков её существования, представляло собою контраст учению Христа, — то победа лежала бы, очевидно, не на стороне христианства, а на стороне эллинизма, греческой философии, возобладавшей в христианском учении. Православная церковь с её учением признается лишь смягченною переработкой раннего гностицизма. Так представляется дело некоторыми новейшими историками антидогматической школы Ричля.
К подобному же результату приходят совершенно другим путем и некоторые современные моралисты в России и на Западе. В Нагорной проповеди заключается нравственное учение, составляющее сущность христианства, в Никейском символе — учение, заключающее в себе систему догматических положений, не имеющих ничего общего с учением Христа и связанных с ним лишь внешним образом. Противоположность между Нагорною проповедью и Никейским символом изображается и здесь, как противоположность между живою нравственной верой и мертвым фарисейским догматизмом.
В протесте против отвлеченного, бездушного догматизма сказывается, несомненно, не только нравственный, но и религиозно-христианский интерес. Что языческий мир
Протест против догматизма и ритуализма, проникающий все глубже и шире в разнообразные слои общества, есть сам по себе явление нормальное и неизбежное в связи с распространением просвещения. За то становится легко возможным новое просвещенное фарисейство, которое под предлогом необычайно чистого исповедания истин нравственного порядка, заключающихся в учении Христа, нередко осуждает и отвергает все религиозное содержание христианства в своем ревнивом пуританизме.
По-видимому, историческая наука, свободная от всяких предрассудков, могла бы помочь моралисту хотя бы в определении того, что составляло действительную суть исторического христианства. Но на самом деле, наука, свободная от предрассудков, есть только требование — там, где идет дело о самом капитальном изо всех нравственных интересов человека. Самый спор, самые противоречивые мнения относительно начала христианства доказывают при их рассмотрении, что христианство есть нечто большее, чем простой исторический факт: оно есть религиозный и нравственный принцип. А потому историк христианства никак не может отвлечься от вопросов веры и вопросов конечных нравственных целей; он должен иметь твердо и ясно установленные религиозно-философские принципы, все равно положительные или отрицательные. Вопрос о том, что было в христианстве истинного или ложного, должен быть для него решен. Иначе ему придется отказаться от всякой оценки, от всякого объяснения тех нравственных явлений, которые составляют сущность истории христианства, как и всякой религии. И на самом деле, мы видим, что всякий историк, как бы ни относился он к христианству, исходит в своем понимании фактов, в определении их взаимного отношения и относительного значения, из тех или других сознательных или бессознательных верований или философских предположений. Оценка истории не дается самою историей, в особенности в области идеалов и верований.
Это видим мы, например, на том конкретном вопросе, который мы затронули, — об отношении никейского православия к первоначальному христианству, или об отношении христианской морали к догматическим представлениям. Пусть первоначальное христианство определяется как „чисто моральное учение“; в таком случае никейская вера действительно представляет с ним полный контраст. Но первоначальное христианство, помимо этой „морали“, несомненно заключало в себе многое другое, и прежде всего веру в Мессию, Его реальное пришествие во Христе, Его смерть и Его воскресение. Эта вера формулируется и в никейском символе. В каком отношении находилась она к нравственному учению Христа? Если она не была случайным придатком к нему и связывались с ним органически, то определение христианства, как „чистой морали“, ложно в своей односторонности. Мало того, при таком определении самая „мораль" Христа понимается, очевидно, недостаточно глубоко.
Таким образом, исторический вопрос и вопрос понимания, вопрос религиозно-философской оценки связываются здесь нераздельно. Существует ли какая-нибудь связь — и какая именно — между Нагорною проповедью и Никейским символом? Выразились ли в последнем некоторые основные христианские верования или же только эллинские представления о христианстве? Была ли вера Афанасия Великого верою Христовой или разновидностью эллинского гностицизма?
Противоположение Нагорной проповеди Никейскому символу сделалось чрезвычайно популярным по своей наглядности. Но именно наглядность этого видимого контраста может вести к недоразумению. Очевидное различие заключает в себе проблему: но эта проблема ставится несколько иначе, чем то делает, например, Hatch: подвергнув ближайшему рассмотрению те два термина, между которыми предполагается контраст, мы должны объяснить не различие, которое весьма естественно, a то, что есть общего между обоими терминами. Различие прежде всего останавливает внимание и легко превращается в полную противоположность. Но в таком случае возникает вопрос, что же есть общего между верой Христовой и верой христианства, начиная с IV в. или даже ранее? Следует точнее выяснить характер тех двух терминов, которые мы сравниваем, и рассмотреть, что собственно составляет основание для их сравнения.