Это был я, Арти!
Шрифт:
– Конечно, конечно! – тут же соглашался Аркадий Борисович. – Ваш Арти умница. Сразу видно, что пёс воспитанный и кусаться не будет. Но лает он всё-таки иногда очень громко. Возьмёт резко залает, ненароком может Мишку испугать. У моей сестры троюродной сынишку вот так собака испугала. Шла мимо, шла, да как вдруг залает. Не на него, на другую собаку. Но мальчишка-то не понял, сразу в слёзы. С тех пор, знаете, заикается. Да… Бедная сестрица, измаялась вся, измучалась, все ноги сбила по врачам ходить, а помочь никто так и не может. Говорят, так и будет заикаться. Навсегда, говорят. Не дай Бог такое. Вы бы тоже смотрели, чтобы Арти по неосторожности Мишку не испугал.
Я? Мишку? Он вообще в своём
– Вот видите! Видите! О чем я и говорил. Запросто может ребенка до полусмерти напугать!
Но больше всего Аркадий Борисович заботился, конечно, не обо мне, не о Хозяине, и даже не о Мишке, а о своей коллекции, о той, которую чуть не разбили на лестнице и из-за которой он так сильно ругался на носильщика. У соседа была страсть к собирательству всяких там фарфоровых статуэток. «Всякие там» – это они для меня. Для Аркадия Борисовича любая из них – величайшая ценность. Только когда он восхищённо рассказывал о своих фарфоровых шедеврах, он не пах неправдой. Его любовь к стекляшкам была искренней и страстной. Надо было видеть, как глубоко и безутешно сокрушался Аркадий Борисович, если обнаруживал в каком-нибудь антикварном магазинчике очередную балерину, пастушка или ангелочка, и ему вдруг не хватало денег, чтобы их приобрести.
– Вы можете себе это представить? Захожу сегодня на Пестеля, а там она! Мельпомена! Волшебная! Просто волшебная! Это просто чудо! И знаете, так великолепно сохранилась! Но цена! Это же ни в какие рамки! Они совсем обнаглели! Нет, я, конечно, понимаю – Германия, 18-й век, всё такое… Но столько просить! Это ж совсем совести не должно быть!
– Да что Вы так убиваетесь, Аркадий Борисович! – пыталась успокаивать соседа Мама. – Ну не купите Вы её, купите что-нибудь другое.
– Другое? Да Вы просто ничего не понимаете! Это же Мейсенская мануфактура! Это же Мельпомена! Встретить её здесь – это невообразимая удача. Если я её не куплю, она уйдёт в чужую коллекцию. Она непременно уйдёт. Как я смогу с этим дальше жить? Увидеть её, знать, что она могла стать моей, и не стала! Ведь я же уже держал её в руках, я ощущал её вот этими самыми пальцами… Но девятьсот пятьдесят рублей! Девятьсот пятьдесят! Это же грабёж чистой воды!
– Девятьсот пятьдесят? – не могла поверить мама. – Это что ж, за какую-то статуэтку три месячных зарплаты?
– За какую-то статуэтку? – возмущался Аркадий Борисович. – Это не какая-то статуэтка! Это Мейсен! Это творение самого Кендлера! Лучший германский фарфор! Да что там германский, лучший в Европе! Да что Вам объяснять!
Он обречённо махал на нас рукой и демонстративно запирался в своей комнате, откуда ещё долго доносились сокрушенные возгласы.
Да, статуэтки Аркадий Борисович, в отличие от людей, любил по-настоящему. К слову, Мельпомену он всё-таки заполучил. Не в тот раз, тогда денег у него не хватило, а значительно позже, уже поздней осенью, почти зимой. И уже совсем не за девятьсот пятьдесят рублей, а за плошку крупы да кусок хлеба. Радовался он ей невообразимо. Даже хвастался перед Марией Фёдоровной и Мамой, что совсем за бесценок досталась. И не только она. В те дни коллекция Аркадия Борисовича приросла значительно.
Я никак не мог взять себе в толк, зачем ему эти стекляшки? Ведь он даже любоваться на них не мог. Трясся над ними, боялся, что побьются во время налёта или артобстрела. Он (я увидел это однажды через неплотно закрытую дверь) заворачивал статуэтки в старое тряпьё и аккуратно складывал в фанерный ящик. Оттуда никогда не доставал. Иногда, правда, поглаживал нежно рукою этот ящик, словно прикасался не к грубому фанерному листу, а к самим мейсеновским шедеврам. И всё носил и носил новую добычу, всё заворачивал и прятал. А потом у Аркаши (к тому моменту так его называли уже все) не стало продуктов. Поэтому коллекция перестала пополняться. По этой же причине совсем скоро и я вынужден был бежать. На улицу. Зимой. Стылой и пронизывающей, совсем не такой, как та, предыдущая, первая моя зима.
Та первая зима была замечательной. Я помню её хорошо. Помню свой первый в жизни снег. Он был лёгкий и пушистый. Он спускался с неба медленно, словно нехотя. Он даже и не спускался, а будто висел в морозном воздухе, кружился живыми белыми мухами. Мишка ловил снежинки раскрытой к небу ладошкой, а я подпрыгивал и хватал их ртом. Они были такими лёгкими и невесомыми, что совсем не ощущались на языке, хотя я точно знал, что они там были. Ловить снежинки у меня получалось хорошо, и мне это нравилось.
Ещё мне нравилось зарывать нос в снежный пух сугробов. Снег щекотал мне ноздри, и я чихал. Мишка смеялся от этого в голос, и тогда я чихал уже просто так, нарочно, чтобы Мишке было весело. Мне нравилось бегать по сугробам, катать санки с Мишкой по двору. Он всё время подгонял меня, чтобы я бежал быстрее, а когда я делал слишком резкий вираж, санки накренялись, и мальчишка валился в снег. Он лежал на спине, весь белый и счастливый, а я подбегал и слизывал снежинки с его раскрасневшегося на морозе лица. Он отталкивал меня, но при этом громко визжал и смеялся.
А мороз был совсем не злой, нам совершенно не было холодно. Только лапы немного подмерзали. На них, между подушечками, налипали плотные комочки снега, которые превращались в маленькие льдинки. Я очень любил их потом неспешно выгрызать и вылизывать.
Это были замечательные дни. Правда, вот таких, с пушистым снегом, дней было совсем немного. Намного чаще была слякоть. Снега либо не было вовсе, либо был он мокрый, тяжелый и противный. С неба сыпало непонятно чем, похожим на вымоченную крупу, лапы месили мерзкую снежную кашу, временами скользя по льду, прикрытому лживыми лужами. В такие дни мы приходили домой промокшие насквозь. Аркадий Борисович морщился и говорил, что когда я мокрый, во всей квартире воняет псиной. Не только в нашей комнате, а во всей квартире. Маме становилось неловко, она сразу смущалась и начинала робко за меня извиняться. А я не мог понять, что такого в запахе мокрой шерсти. Это же так естественно! Не то, что соседский одеколон – вот уж действительно мерзость. Резкий, до боли в носу, противный и отталкивающий. А ещё ненастоящий, искусственный. Аркадий Борисович брызгался им каждый день, и как нарочно, не у себя в комнате, а в общем коридоре, надолго отравляя воздух во всей квартире. Я лишь в дождь и слякоть пах мокрой шерстью, а он одеколоном – каждый день. И ни разу за это перед Мамой не извинился. А Мама извинялась каждый раз, хотя ей и извиняться то было не за что. Кроме одного раза, когда действительно было за что.
Мы в тот раз промокли с Мишкой основательно, до нитки. Ещё и в грязь вляпались по дороге домой. Не нарочно, так получилось. Мы ввалились в квартиру в тот самый момент, когда Аркадий Борисович собирался уходить в театр. Он стоял у зеркала в коридоре, весь отутюженный, лоснящийся, почти блестящий, и как раз брызгался своим отвратительным вонючим одеколоном.
– Фу, вы опять мокрые, – брезгливо глянул Аркадий Борисович на Мишку и меня. – Ну и вонь!
Он демонстративно зажал нос пальцами, делая вид, что дышать в нашем присутствии совершенно невозможно.