Это было в Ленинграде. У нас уже утро
Шрифт:
А Михалёв, который, видимо, иначе истолковал моё молчание, пояснил:
— А ты, как снаряд засвистит, ложись. Лучше лишний разок поклониться, своя голова-то дороже.
Я вспомнила: кто-то говорил мне как раз обратное: «Свой снаряд, то есть для тебя предназначенный, не свистит, а свистит тот, который уже пролетел».
…Не знаю, сколько времени мы шли. Иногда казалось, что мы не идём, а только, стоя на месте, с трудом перебираем ногами.
Иногда я соскальзывала в какие-то окопчики, несколько раз запутывалась в обрывках
— Пришли, — проговорил Михалёв и исчез.
Я вошла в санитарную палатку.
В первую минуту меня оглушили стоны и запах йодоформа. Палатка была перегорожена на две части брезентом, и здесь, в первой половине, лежали люди. Они лежали и на носилках, поставленных прямо на землю, и просто на земле, в рыжих, испачканных в глине, прожжённых шинелях. У многих головы, руки и ноги были обмотаны бинтами, на которых проступали розовые пятна крови, и было как-то странно видеть на этих грязных, облепленных глиной людях белоснежные повязки.
— Кетгут! — услышала я из-за полога голос Пухова.
Очевидно, он оперировал. Боец, лежавший на носилках у входа, в коротенькой рыжей шинельке, держался обеими руками за ногу, прямо поверх брюк забинтованную уже ставшим грязным бинтом, на котором проступали бурые пятна, и отрывисто стонал.
Другой, уже немолодой, боец, с мокрыми, неопределённого цвета усами и забинтованной головой, держал в руках пилотку, выпачканную в крови, для чего-то растягивал её и повторял только одно слово:
— Сестрица, сестрица, сестрица, сестрица…
Сначала меня оглушили эти стоны, выкрики и чьё-то жалобное всхлипывание, но я взяла себя в руки.
«Конечно, они тут не справляются!» — подумала я с чувством досады и радости.
— Много ещё там? — услышала я голос Пухова.
Полог откинулся, и я увидела моего начальника. Он был в белом нечистом халате и держал перед собой руки с растопыренными пальцами, чтобы не коснуться чего-либо.
— Вы?! — воскликнул он, увидя меня, и я не поняла, сердится он или радуется.
Тогда я доложила:
— Явилась по вашему приказанию. Три комплекта доставила.
Пухов несколько раз моргнул и спросил:
— Что? По приказанию? А аптечки тут?
В это время раненый на носилках застонал ещё громче. По лицу Пухова пробежала страдальческая гримаса, и он крикнул:
— Ну… ну, раздевайтесь скорее и мойтесь!.. Тут с ума сойдёшь!
Он повернулся и пошёл к операционному столу. Полог упал…
Я не помню, как прошёл этот день. Помню только, как разделась в заднем тамбуре палатки, умылась, надела халат, стала к столу. Всё дальнейшее слилось в одно — кровь, стоны, мелькание инструментов в руках Пухова…
Пухов еле стоял на ногах и два раза украдкой пил коньяк. Его лицо посерело, осунулось и перестало казаться детским; халат был весь в кровяных пятнах.
Последнего раненого мы оперировали уже поздно вечером, при свете керосиновой лампы.
Затем Пухов
— Ну, кажется, всё?
Вот тогда-то, после этих слов, я почувствовала смертельную усталость; ноги мои, которых я за эти часы как-то не ощущала, внезапно отяжелели, и я стала искать, на что бы сесть.
— Сейчас будем спать, — сказал Пухов. — Поспим, пока ещё не привезут.
Но он не мог спать, а, вытащив свой блокнот «интересных случаев», стал что-то записывать.
Я вышла в тамбур палатки и, увидев лежащие на земле носилки со свежими ещё следами крови, просто упала на них. Тотчас всё закружилось передо мною, потемнело, и я заснула.
…Мы лежали все вместе, рядом: две сестры из санбата, я, Михалёв и Пухов. Когда я проснулась, я увидела, что Пухов, осторожно ступая, пробирается к выходу. Было ещё темно, но спать мне уже не хотелось. Кругом стреляли из пулемётов и автоматов. В откинутый наверху квадрат было видно несколько звёзд. Значит, дождь наконец перестал. Я попробовала пересчитать звёзды в квадрате: их было семь или восемь. Я вспомнила, что вот так же смотрела на звёзды через окно палатки на Ладоге. Только там они были ясные и холодные, белые, как кусочки льда.
Зашуршал полог, и вошёл Пухов. Он остановился у входа. При свете звёзд его лицо показалось мне особенно осунувшимся. Даже губы, детски припухлые, стали тоньше. Щека подёргивалась в нервном тике, чего я раньше у него не замечала. Пухов стоял у входа и смотрел на нас.
Потом он скомандовал так громко, что я вздрогнула:
— Подъём!
Я приподнялась. Михалёв тоже, одна сестра вскочила, а другая, лежавшая рядом со мной, продолжала спать. Я сказала тихо:
— Вставайте!
Она открыла глаза и облизала губы.
— Кажется, я заболела, — проговорила она.
Я дотронулась до её лба. Он был очень горячим, на виске её лихорадочно бился пульс.
— Тогда лежите, — посоветовала я.
— Сейчас начнут поступать раненые, — сказал Пухов, — и потом ещё… Словом, не хватает санинструкторов, не успевают раненых выносить, командир полка приказал выделить двух сестёр.
Я видела, как вздрогнула его щека, и он сам, очевидно, это почувствовал, потому что дотронулся до щеки рукой.
— Сейчас идти? — спросила я, вставая.
Пухов посмотрел на меня, и лицо его внезапно снова показалось мне детским.
— Вы… хотите?
— Да, пойду, — отвечала я равнодушным голосом, потому что этот вопрос уже был решён для меня. — Что брать с собой? Только сумку? — спросила я, натягивая сапоги. Они были совсем мокрые, даже глина сверху не просохла.
— Да… сумку, и… там ждёт связной из роты… — чужим голосом произнёс Пухов.
Снаружи послышались чьи-то шаги и стоны: это несли раненых.
Сразу же, как только я вышла на воздух, на меня обрушились все звуки боя: треск пулемётов и автоматов, частые винтовочные выстрелы.