Это было в Ленинграде. У нас уже утро
Шрифт:
Комбат лежит, скомкав угол простыни. На лбу его блестели капельки пота.
Я спросила:
— Что с вами? Болит?
— Д-да… — простонал он, — живот… живот давит.
— Это всегда бывает после операции, — успокоила я его и наклонилась, чтобы поправить подушку. — Через несколько дней это пройдёт. А сейчас я вам сделаю укол.
— Вы… чего плачете? — спросил Бардин.
Я испугалась его слов. Мне показалось, что я делаю что-то непростительное, подойдя к постели тяжело больного человека с заплаканным лицом. Я постаралась улыбнуться.
— Это я в печку дрова подкладывала,
Я пошла к столику, набрала в шприц пантопона и сделала Бардину укол. Через несколько минут он перестал стонать. Я пощупала у него пульс. Удары были очень слабые, но явно ощутимые. Я вернулась к Саше. Мне показалось, что теперь я различаю его дыхание. Я прижалась ухом к его груди и едва расслышала биение сердца. Оно было чуть заметным, прерывистым и неровным, точно язычок свечки на ветру. Глаза Саши были по-прежнему закрыты. Я была бы готова сейчас на всё, чтобы только спасти его, отдала бы руку, ногу, пошла бы в огонь, я готова была бы умереть, чтобы только он был жив.
— Ну, как он? — раздался голос.
Позади стоял врач. Я не слышала, как он снова вошёл. Я хотела ответить: «Плохо», — но не смогла выговорить это слово.
Врач, приложив стетоскоп к груди Саши, выслушивал сердце. Потом резким движением вытащил резинки из ушей и выпрямился.
— Камфару, — сказал он.
— Я уже дала ему кофеин, — ответила я.
— Введите камфару, — повторил врач, — впрочем… — Он махнул рукой и пошёл к койке Бардина.
Я стояла около Саши и не могла двинуться с места. Я видела, как врач нагнулся над комбатом, затем обернулся и бросил:
— Сестра, где вы там?
У столика с медикаментами он сказал мне:
— Смотрите за Бардиным в оба. Кое-какая надежда есть.
— А как с ним? — почти крикнула я.
— С корреспондентом? — Врач посопел и скривил губы. — Думаю, что ему уже не придётся писать. Вот. Остальное у вас в порядке, назначения прежние. — Он передёрнул плечами и пошёл к выходу.
Я стояла в оцепенении. Меня мучила мысль, что я не рассказала врачу всего, не сказала ему, кем был для меня Саша. Я должна была рассказать ему всё, всё: и о том, что было до войны, и о поисках в Ленинграде — словом, обо всём.
«Ну и что же? — ответил мне внутренний голос. — Что изменилось бы от этого? Разве Саша стал бы более дорогим для этого врача?»
И вдруг меня охватила злоба на этого пухлого молодого человека.
«Это плохой, плохой врач, — стучало у меня в голове, — он ещё очень молод, он не может, не умеет спасти Сашу. Боже мой, Саша погибнет, оттого что возле него нет настоящего, опытного специалиста!»
Я вспомнила, что врач велел впрыснуть Саше камфару. Я была во власти какого-то непонятного, противоречивого чувства: мне хотелось быть всё время с Сашей, не выпускать его руку из своих рук и одновременно хотелось быть в стороне, но знать, что рядом с ним стоит опытный, мудрый доктор, который спасёт его.
Я впрыснула ему камфару. Опять ни один мускул не дрогнул на его лице, когда я вводила иглу. Я не могла удержаться, наклонилась и прошептала над самым его ухом:
— Сашенька, Сашенька, это я. Ну, посмотри на меня, я здесь и никуда не уйду, открой же глаза, ведь это я, я!
Всё
«Он будет жить», — подумала я и вдруг вспомнила, как тогда, в детском доме, я боролась со смертью. «Главное, не допустить сюда смерть, — сказала я себе, плохо сознавая, что говорю. — Ни одной жертвы, ни одной жертвы, — повторяла я. — Если она возьмёт хоть одного — всё пропало». И я почувствовала, как исчезла моя слабость, перестали дрожать колени и пальцы сами сжались в кулаки. «И Саша будет жить, назло всем врачам, — решила я, — иначе где же справедливость?» Я твёрдыми шагами пошла к его койке, но едва увидела Сашино лицо, как вся моя решимость пропала, и я схватилась за койку, чтобы не упасть.
Я увидела, что за эти несколько минут лицо его посинело, на лбу выступил холодный пот. Я откинула одеяло и увидела, что тело его тоже синеет, и синева эта, проступая между белых бинтовых повязок, казалась особенно зловещей. Я схватила Сашу за руку. Пульса не было.
И страшное слово точно молоток ударило меня: «Шок!»
«Врача, врача! Это шок!» — застучало в моих висках, и я бросилась вон из палатки.
От свежего воздуха у меня закружилась голова. Недвижно стояли тёмные ели. Ещё существует какой-то другой мир, кроме палатки! Я побежала к блиндажу командира, потому что не знала, где сейчас врач. «Не успеешь, не успеешь, не успеешь», — шептал мне кто-то в ухо. Я добежала до командирского блиндажа и с разбегу толкнула дверь. Блиндаж был пуст.
«Наверно, он где-нибудь в палатках», — мелькнуло у меня в голове, а тот же проклятый голос шептал мне в ухо: «Там уже всё кончено, ведь это шок».
Я услышала шум автомобильного мотора. Прямо из леса, ломая придорожные сучья, выехала машина-«санитарка». Машина подъехала к блиндажу, дверцы кабины открылись, и оттуда вышел Андрей Фёдорович. И тогда меня разом оставили все силы, я, точно девчонка, разрыдалась, бросилась к Андрею Фёдоровичу и, схватив его за плечи, закричала:
— Скорее, ради бога скорее! Там Саша, Саша, он умирает!
…С тех пор прошло четыре часа. Ему два раза вводили физиологический раствор, глюкозу с инсулином, сделали переливание крови. Сейчас он лежит в шоковой палате, обложенный грелками. Андрей Фёдорович там. Моя смена кончилась, и Андрей Фёдорович запретил мне идти в шоковую палату. Сейчас жизнь Саши в его руках…
Я совершенно спокойна, хотя не уверена, будет ли он жить, ведь я знаю, сама медик. И всё-таки не могу больше плакать, не могу кричать.
Я могу только думать. Думать о том, что всего лишь день назад была счастлива. Я знала, что он жив-здоров и что оба мы делаем то, что должны делать для того, чтобы в конце концов встретиться. Как это жутко, что очарование счастья ощущается особенно сильно, когда это счастье разбито. «Если он умрёт, я буду совсем одна, — подумала я, и тут же пришла другая мысль: — Как это я могла подумать: „Если он умрёт!..“».