Это мой дом
Шрифт:
Снова весна…
Не забыть мне тот день. Мы растворили все окна, и весна ворвалась в дом со всем своим гулом и звоном, запахами, свежестью. Деревья еще стоят голые, но почки набухли и готовы вот-вот проклюнуться острым зеленым язычком.
Я подошел к яблоньке, которую прошлым летом посадила Галя. Присел, коснулся лубка, охватившего хрупкий, тонкий ствол. Тотчас же, словно по сигналу, отовсюду стали стекаться ребята. Кто прибежал с огорода, весь перепачканный влажной землей, с лопатой в руках, кто – держа в объятиях лейку, кто – зажав пальцем страницу учебника. Они молча стали полукругом и впились глазами в мои руки. Я дотронулся до повязки –
– Ножницы, – сказал я только, и тотчас появились ножницы. – Бритву, клей… на всякий случай…
Тут я на, секунду поднял голову и увидел Федю. Упористо расставив ноги, он стоял впереди всех и не мигая следил за каждым моим движением.
Я начал снимать повязку. Развязал узел, обойдясь без ножниц. Тихонько разматываю бинт, перехватывая его из руки в руку. Вдруг ловлю себя на том, что приговариваю:
– Так… так… сейчас… вот так… – словно это я перевязываю живую разбитую руку кому-нибудь из ребят.
Вон бинт кончается, видны дощечки. Так, так… осторожно… Отделяю одну дощечку, другую. Деревце стоит по-прежнему– прямое, стройное. Словно шрам – тонкая светлая полоска на коре, вот и все, что напоминает о переломе. Сердце у меня колотится так, будто перед нами свершилось чудо воскресения. Живое! Живое! Бегут по стволу из земли живые соки, достигают ветвей, наполняют каждую жилку листа, и однажды созреет, нальется прохладное, смугло-румяное яблоко…
– Ура! – кричит вдруг Катаев и подбрасывает кепку.
– Ура! – во всю мочь орет Лира.
– Ура! Ура! – кричат вокруг.
Один только Федя молчит. Губы крепко сжаты, и все-таки видно – дрожат, а глаза так блестят, будто стоят в них непролитые слезы.
Беру у Лиды из рук лейку и поливаю воскресшую яблоньку. Кто-то уже позвал Галю. Она тоже садится на корточки, дотрагивается ладонью до ствола, проводит пальцем по бледно-зеленому нежному шрамику и вдруг улыбается самой своей счастливой и доброй улыбкой.
До вечера у нас у всех нет другого разговора.
– Нет, я не думала, что срастется…
– И я. Думаю, где уж там…
– Ведь на одной ниточке висела! Совсем напополам сломалась.
– Вот ведь что значит не потеряться! – философствует Лира. – Если б тогда махнули рукой, что бы сейчас было, а?
Один Федя молчит. Его тормошат, подталкивают:
– Рад? Рад? Да говори, чего ты!
Он щедро возвращает тумаки и все-таки молчит. Только уже перед сном он подходит ко мне.
– Семен Афанасьевич! – говорит он, крепко сжимая мою руку. – Давайте напишем моей маме. Давайте напишем, только поскорее!
Дорогая мама, здравствуй!
Пишет тебе твой сын Федор. Не сердись на меня, мама. Но как тети Дунин Лешка сказал, что ты мне не родная, я не захотел оставаться дома. Ты меня прости, и ты на меня не сердись, потому что я не мог.
Я по тебе скучаю и по Егору скучаю. Напиши мне, и он пускай напишет, как у вас. Он уже, наверно, хорошо пишет. Мой адрес такой… Отвечай сразу.
Федя.
И мы стали ждать ответа из маленького сибирского городка. Значит, Полтаву он тогда придумал. И как это я, старый воробей, не догадался!
В эти дни Федя разговаривал без умолку, и мы шаг за шагом восстановили всю картину его странствий после того, как он ушел из дому. Он говорил, как говорит человек, долго против воли молчавший. Говорил, рассказывал и не мог насытиться этим счастьем – не таить, не прятать, открыть, увидеть ответный взгляд, услышать ответное слово.
– Почему ты поехал на Украину, Федя?
– Случай такой вышел…
Случай вышел уже в дороге. Федя лежал на третьей полке. В вагоне было темно, горела только маленькая тусклая лампочка, и он не мог разглядеть двоих, сидевших внизу. Но хотя они говорили тихо, Федя все слышал. И казалось, каждое слово отпечаталось в памяти его сердца.
– Я того человека где хотите узнаю, пускай хоть сто лет пройдет, – по голосу. Такой голос – не хочешь, а заслушаешься. Он говорит тому – ну, с которым ехал: «Я, говорит, такого в жизни навидался, меня ничем не испугаешь, Я все видел. И смерть в глаза видел, и уж похоронен был – спасибо, отрыли. Мне, говорит, чтоб испугаться, уж не знаю, с кем встретиться надо». А другой, ну, с которым он ехал, говорит: «Смерть, говорит, не самое страшное, а самое страшное – подлость человеческая. А подлости человеческой в жизни столько, что не расхлебаешь». А тот, который сначала, говорит: «Подлости много, а хорошего больше. Вот есть же такие люди: увидал подлость – и уж всех подряд подлецами честит, ничего хорошего не видит. Нет, ты мне про подлость не говори, я про нее лучше тебя знаю. А я тебе про хорошее скажу. Вот довелось мне мальчишкой пятнадцати лет в гражданскую попасть к белым. Застигли меня и еще одного – тому лет двадцать было. Молодой, пригожий, ему бы жить и жить. Привели нас в штаб. Дело зимой было, на улице мороз, закоченели мы, а тут печка топится, комната маленькая, жарко. За столом сидит начальник и говорит: „Я вам обещаю – отпущу на четыре стороны, только вы мне все начистоту скажите. А не то такую пытку устрою – не обрадуетесь“. И тут дружок мой, ни слова не говоря, сует руку в печку, достает горячих углей, зажимает в горсти и, ничуть в лице не меняясь, говорит: „Ну, как думаете, скажу я вам что-нибудь? Как, говорит, думаете – испугаюсь я вашей пытки?“ Так и не стали нас больше спрашивать, из штаба вытолкали в шею и повели прямо на расстрел. Его – насмерть, меня – ранили. И обоих зарыли. Но, как видишь, вот он я – жив-здоров, отрыли меня. Девчонка, которая растапливала печь в штабе, и отрыла. А ты говоришь – подлость. Давай: ты мне историю про подлость, а я тебе пять не про подлость. Чья возьмет?»
Потом замолчали они. Я подождал-подождал и спрашиваю: «А как его звали, дружка вашего?»
Он встал, пошарил рукой по моей полке. «Ты, говорит, кто такой?» Я ему объясняю: так, мол, и так, еду к брату. А как вашего дружка звали? Он говорит: «Федор. Федор Крещук. А тебе зачем?» – «Так просто. А где вы тогда были?» – «А разве ты по говору моему не слышишь? Я с Украины, мы оба с Федором из-под Киева».
Утром я проснулся, слез с полки, а их уже нету. Я и решил: поеду на Украину, в Киев. Назовусь – Крещук. Он Федор – и я Федор. А фамилию возьму его, стану Крещук, – и тогда меня никто не найдет…
Я работал в кабинете. Постучали. Крикнул:
– Войдите!
В комнату заглянул, утирая пот со лба, человек лет сорока, в легком белом костюме.
– Можно? – спросил он, не переступая порога.
Я снова пригласил его войти. Красное от жары и, кажется, от смущения лицо показалось мне знакомым.
– Здравствуйте. Сизов Борис Петрович, – представился он, протягивая руку.
Фамилия мне ничего не говорила. Я пригласил его сесть и сказал, что слушаю. Помолчав минуту, он начал: