Это мы, Господи!…
Шрифт:
Но как постыдны и отвратительны те из булгариных, те из поваров, кто неумело еще стряпает свою словесную похлебку, кто по неопытности заправляет ее недостаточной дозой отравы. На пробе в дегустаторских камерах цензуры эта похлебка бракуется, и ее с оскорбительным окриком парторги возвращают незадачливому повару, выплескивая прямо в покрасневшую от стыда морду его дескать, жри сам! Такие — до физической ощутимости напоминаю! мне отвергнутых пьяным хамом проституток, хоть и подряжались-то за рупь! О, гнусные гады!!
И вот, милостивый государь, — какое чудесное русское обращение, рожденное добром и благородством! — и вот, я спрашиваю: чем же ты лучше последней категории поваров-опрични-ков, булгариных-стряпух? Не удалась ведь похлебка, а? Хлестнули
И двойник, сжав челюсти до скрипа зубов, раз и два больно бьет писателя по щекам, а откинувшись, гневно и с омерзением плюет ему в глаза.
Писатель хватается руками за лицо и чувствует, как краска нестерпимого стыда заливает его бледные щеки и лоб.
— Не надо так… Не надо… О Боже мой! — шепчет он и вдруг тяжело роняет голову на стол, и безудержное рыдание начинает бить его тело.
Плачет он долго и тяжело, а двойник сидит рядом и ждет. Наконец он мягко кладет руку на голову писателя и начинает гладить ее тихо и нежно.
— Перестань, — участливо произносит он, — перестань, друг. Где твоя повесть — этот унизительный позор твоей жизни? Подпалим свечкой — и все! Пусть сгинет мерзкий плод твоего минутного падения, отвратный ублюдок лживой мысли. Книги, большие волнующие полотна — пишутся только кровью сердца, а от созданного тобой, разве не чувствуешь, как несет ядовитым духом заразы?
— Да, это так! — твердо соглашается писатель.
— Это так! — вторит ему двойник и, сощурив глаза, пронизывая ими писателя, раздельно и властно приказывает: — Тогда пиши клятву-эпиграф к своей большой и честной книге. Пиши:
Обруганное страшной матерщиной,
Подло застигнутое нагим и девственным, —
Мерзко ученое покупать и продаваться.
Сердце мое, человечье, измученное!
Поклянемся на этом вместе мы:
Да будешь ты мною казни предано
За попытку солгать или струсить!
Писатель порывисто закуривает, хватает карандаш и записывает эпиграф. Потом минуту сидит притихший, и злорадная усмешка блуждает на его чувственных, но бескровных губах. Вдруг он размашисто выводит под эпиграфом:
«БЕССМЕРТИЕ»
Роман
Книга первая
Двойник же неслышно встает, запахивает полы черного пальто, глубоко на глаза надвигает шляпу и, до жути одинокий в этой ночи, медленно уходит в предрассветный мир.
1949
Тогда в Прибалтике уже наступала весна. Уже на нашем лагерном тополе набухали почки, а в запретной черте — близ проволочных изгородей — проклевывалась трава и засвечивались одуваны. Уже было тепло, а этот немец-охранник явился в наших русских валенках с обрезанными голенищами и в меховой куртке под мундиром. Он явился утром и дважды прошелся по бараку от дверей до глухой стены: сперва оглядывал левую сторону нар, потом правую, — кого-то выиски-вал среди нас. Он был коренастый, широколицый и рыжий, как подсолнух, и ступал мягко и врозваль, как деревенский кот.
Мы — сорок шесть пленных штрафников — сидели на нижних ярусах нар и глядели на ноги немца, — эти сибирские валенки на нем с обрезанными голенищами ничего не сулили нам хорошего. Ясно, что немец воевал зимой под Москвой. И мало ли что теперь по теплыни взбрело ему в голову и кого и для чего он тут ищет! Он сел на свободные нары, закинул ногу на ногу и поморщился. Я по себе знал, что отмороженные пальцы всегда болят по теплыни. Особенно мизинцы болят… Вот и у немца так. И мало ли что он теперь задумал!
Я уложил Ивана и полез с нар. Там и пространства-то было на четыре вольных шага, но я преодолел его не скоро: немец сидел откинувшись, держа ноги на весу и глядя на меня с какой-то болезненно брезгливой гримасой, а мне надо было балансировать, как бы табанить то правой, то левой рукой, чтоб не сбиться с курса, чтоб подойти к нему по прямой. Я не рассчитал и остановил-ся слишком близко от нар, задев поднятые ноги немца своими острыми коленками. Он что-то буркнул — выругался, наверно, — и отстранился, воззрившись на мои босые ноги с отмороженны-ми пальцами. Я стоял, балансировал и ждал, и в бараке было тихо и холодно. Он что-то спросил у меня коротко и сердито, глядя на ноги, и я отрицательно качнул головой, — мы знали, что охран-ники и конвоиры особенно усердно били доходят, больных и тех, кто хныкал, закрывался от ударов и стонал.
— Шмерцт нихт?* — спросил немец и посмотрел на меня странно: в голубых глазах его, опушенных белесыми ресницами, было неверие, удивление и растерянность. — Ду люгст, менш!** — сказал он. Я понял, о чем он, и подтвердил, что ноги у меня не болят. Он мог бы уже и ударить, — я был готов не заслоняться и не охать, а на вопросы отвечать так, как начал. Ожидание неминуемого — если ты в плену и тебе двадцать два года — главнее самого события, потому что человек не знает, с чего оно начнется, сколько продлится и чем закончится, и я начал уставать ждать, а немец не торопился. Он сидел, о чем-то думал, странно взглядывая на меня и поддержи-вая на весу свои ноги в валенках с обрезанными голенищами. В бараке было тихо и холодно. Наконец немец что-то придумал и полез рукой в правый карман брюк. Я расставил ноги, немного наклонился вперед и зажмурился, — начало неминуемого было теперь известно. Оно тянулось долго, и. когда немец что-то сказал, я упал на него, потому что был с закрытыми глазами и звук его голоса показался мне глохлым эхом конца события. Немец молча и легко отвалил меня в сторону, и я побарахтался сам с собой и сел на край нар. В бараке было очень тихо и холодно. Наверно, Воронов видел, как я подходил к немцу, и теперь сам двигался к нам тем же приемом будто плыл. Он глядел мне в лоб, — может, ориентир наметил, чтоб не сбиться с курса, и глаза у него были круглые и помешанно-блестящие. Немец не замечал Воронова, пробуя склеить сигарету, — я поломал ее, когда упал на него, а Иван все шел и шел, табаня то правой, то левой рукой. Я не знал, что замыслил мой друг доходяга. Управившись с сигаретой, немец увидел Воронова и сперва махнул на него рукой, как кот лапой, — перед своим носом, а затем уже крикнул:
* Не болит? (нем.)
** Ты лжешь, человек! (нем.)
— Цурюк!
— Иди назад! — сказал я Ивану.
— А… ты? — за два приема выговорил он, по-прежнему глядя мне в лоб сумасшедшими глазами.
— Я тоже приду, — сказал я.
— А он? Чего он?
— Форт! — крикнул немец и махнул рукой перед своим носом.
— Иди к себе! Скорей! — сказал я, и Воронов округло повернулся, и его повело куда-то в сторону от нашего с ним места в углу нар. Зажигалка у немца не работала, — наверно, камушек истерся или бензин иссяк, и он все клацал и клацал, не упуская из вида Ивана, — опасался, может, что того завернет сюда снова. Воронов добрался до места и лег там животом вниз, уложив по-собачьи голову на протянутые вперед руки. Он глядел мне в лоб. В сумраке нар глаза его блестели, как угли в золе, и немец издали опять махнул на них кошачьим выпадом руки, а Иван тоненьким — на исходе — голосом сказал: — Хрен тебе… в сумку.