Этот берег
Шрифт:
Однажды Феденька пришел домой под вечер с жалкой, мутной и невнятной, как отражение в стоячей луже, миной на лице. Помявшись и позапинавшись, он признался, что не сумел отказать моей жене в одной ее маленькой просьбе. Эта просьба состояла в том, чтобы свозить ее на «каблучке» в областной центр, к букинистам, вместе со всей моей библиотекой – прощай, моя библиотека, я собирал тебя почти всю жизнь. Прощай, темно-зеленый Диккенс, все тридцать восхитительных томов!.. Прощай, весь темно-голубой Толстой!.. Прощайте, рыжий мой Шекспир и темно-синий Пастернак!.. Прощай, багровый Маяковский!.. Прощай, зеленоватенький Есенин!.. И Пушкин, да, и ты прощай!.. Прощайте, черный Горький, коричнево-красный Герцен, серый Драйзер, и много, много что еще!.. Прощай, жизнь – едва ль не все, что было в ней мне дорого…
Тут уже я выдал жене оперную арию. Обошелся без заламывания рук, тем более без рукоприкладства,
«Не знаю, что у вас там вот, и не хочу ничего знать, – сказал Гурген Гургеныч, – но лучше бы тебе от нас куда-нибудь податься, подальше от беды. Сейчас на эту тему все свихнулись. Стоит кому улыбнуться чужому ребенку или подмигнуть, упаси Бог, – сразу тащат ко мне – на скорый суд и верную расправу… Я бумажке этой хода пока не дам, но кое-что меня тревожит. Больно грамотно она составлена. Подозреваю, это не одна твоя жена. Подозреваю, здесь ей адвокат помог, Стримайлов, – я узнаю его поганый стиль… Исчезни прочь из их глаз – глядишь, они привыкнут без тебя, да и забудут о бумажке».
Я поблагодарил Гурген Гургеныча. Погоревал, но и послушался его. Поехал к сыну в Новозыбков, потом и к дочке в Брянск. Никто из них не мог меня принять надолго, уж больно тесно им живется, что в Новозыбкове, что в Брянске. Я не держу обиды на детей. Я не гожусь на роль короля Лира…
Поразмыслив так и этак, я взял нервы в руки и пустился в самостоятельное плавание. Торчать бельмом на совести детей я не хотел, поэтому не стал искать себе пристанище там, в Брянске или в Новозыбкове. В учителя меня, пенсионера, нигде не брали – ни в Рыльске, ни в Ивне, ни в Белгороде, зато охотно взяли школьным сторожем в Шебелкине. Хорошо быть школьным сторожем: тебе положено жилье при школе и за него не нужно платить. Зарплата маленькая – но и не меньше пенсии, которую я перевел на жену. Одно плохо – еженощные дежурства; и очень скоро я ослаб от недосыпа до того, что выпустил нервы из рук. Недоспавший, с выпущенными нервами, я позвонил Гурген Гургенычу. Спросил, как он живет и, кстати уж, не забрала ли часом моя бывшая свою поганую бумажку. Гурген Гургеныч мне ответил, что живет он хорошо, но лучше всех живет моя жена, а именно – с Феденькой Обрезковым, который ей ни в чем не смеет отказать. Что до бумажки, моя бывшая не думает ее забирать и все настойчивей интересуется дальнейшей ее судьбой. Все это очень плохо, сказал Гурген Гургеныч. Вечно держать проклятую бумажку под сукном он не может себе позволить. Я робко предположил, что Капитанская Дочка, если ее спросят, наговаривать на меня не станет, и вот что мне ответил многоопытный Гурген Гургеныч:
«Никто не может поручиться за то, что она скажет, пока она во власти своего отца-майора, который держит ее взаперти и запрещает с кем-либо общаться за пределами школы».
Я впал в уныние. Он попытался успокоить меня тем, что дело на меня пока не заведено и в розыск я не объявлен… Лучше бы он меня не успокаивал. Мои нервы пошли вразнос.
Мне приходилось слышать и читать о мании преследования, и у меня такое складывалось впечатление, что все, кто говорят о ней и пишут, действительно страдают этой манией или, по меньшей мере, знают, что она такое. Теперь же я имею право утверждать: никто из тех, кто говорит и пишет, не знает, что она такое, а я – один из тех, кто знает… Никто мне не мерещился, и никого я за спиной не чувствовал затылком, и шорохов не слышал, и теней под фонарем на пустой улице ни разу не встречал… Другое было. Я вроде уяснил: никто пока не собирается меня искать – но каждый Божий день, каждую ночь без сна проживал в упрямом убеждении, что я объявлен в розыск молча, и что негласная, безмолвная охота началась.
Чем жить такими страхами, лучше совсем не жить. Не поручусь, что бы я мог или не мог с собою сделать. Не представляю, чем бы пролилась моя тихая гроза, если бы не спасительное чувство границы… Тут я не о границе между здравым умом и безумием, и не о границе между жизнью и смертью говорю – я говорю о государственной границе с Украиной. Граница была рядом. Довольно было перейти ее, чтобы все страхи и угрозы навсегда остались за моей спиной.
В последнюю неделю мая две тысячи двенадцатого года я получил зарплату и сквозь контрольно-пропускной пункт «Шебекино – Плетеневка» пересек эту границу. В украинской Плетеневке обменял свои последние рубли на гривны и пошел, куда не зная, от села к селу, от міста к місту, – я помню те названия: Волчанск, Люботич, помню Валки… Я экономил на ночлеге: спал в полях, на нагретой земле – бывалому рыбаку, мне было к этому не привыкать. Еда в придорожных забегаловках и магазинчиках была дешевой, люди – приветливы, небо – ясно, самочувствие, для моих-то лет, было отменным, тем более что я себя вперед не гнал и не позволял себе уставать. Чтобы не нарываться на неприятности и не создавать себе вздорных проблем, я избегал скоплений праздных, подозрительных людей и не заходил в большие города. На моем пути их было два: Харьков я обошел стороной через Дергачи, Полтаву – через Решетиловку. Одно тревожило: гривны кончались, а меня нигде не брали на работу. Ума не приложу, с чего я взял тогда, что безработному учителю русской литературы, явившемуся из России, будет отдано предпочтение перед украинскими безработными учителями. К тому же у меня, иностранца, не было разрешения на работу в Украине – ни в одну из школ на моем пути меня не брали даже сторожем…
Мне повезло в Глобине. Директор местной фабрички после случайного с ним разговора нанял меня репетитором к сыну, собравшемуся поступать в Воронежский университет. На еду теперь хватало, была и крыша над головой: я снимал угол у одной тихой старухи, которая, ну дай ей Бог всего, о чем всю жизнь она мечтала, подарила мне теплые вещи покойного мужа… В августе мой подопечный отправился в Воронеж, и мне пришлось пуститься в путь – пешком и на маршрутках, в неизвестность.
На окраине Черкасс мне снова повезло: я был нанят сторожить продуктовый минимаркет. Его хозяин разрешил мне спать в подсобке, кормил два раза в день, но денег не платил – лишь обещал туманно… Я прожил в той подсобке у шоссе всю осень, зиму и раннюю весну тринадцатого года. В апреле мой работодатель срочно продал минимаркет, сам исчез, и я опять остался на бобах. Ночевал где придется, мир не без добрых людей. В Черкассах стриг траву обочин и газоны, в Городище клеил объявления, будучи самым прилежным их читателем: по объявлениям и вывескам, составленным из самых нужных в обиходе слов, я начинал учить украинский язык… В Белой Церкви я красил мусорные баки, в Погребице – скамейки и заборы. Когда я красил пристань в Каневе, уже придумывая способ задержаться в нем надолго, хотя бы для того, чтобы разглядывать по вечерам Днепр с Тарасовой горы, судьба направила ко мне белый, как птица, катер Авеля.
Едва успев со мной поговорить, Авель спросил, не объясняя для чего, управлюсь ли я с пристанью в пять дней… Я с ней управился и за два и приходил потом на пристань только для того, чтобы его увидеть. Устав от бесконечных бессловесных разговоров с самим собой, я в нем обрел живого собеседника, беседами не успевал насытиться и с каждым днем нуждался в них все больше. На пятый и последний день своей стоянки в Каневе Авель предложил мне работу – выкрасить забор вокруг его, как он выразился, базы где-то под Киевом, если, разумеется, меня не держат в Каневе другие важные дела. Таковых не оказалось, и вслед за Авелем я поднялся на борт его катера.
…Мы плыли по Днепру и пили виски, непривычный мне напиток, знакомый лишь по книгам, кинофильмам и по дивной песенке Вертинского о прелестях мужского одиночества… Авель, заместив матроса, сам встал у штурвала; я спал в отведенной мне каюте на чистых простынях – или разнеженно глазел на предвечернее олово воды, на крутой, как борт фрегата, берег в круглых, будто пушечные бухты, гнездах стрижей… Когда штурвал надоедал Авелю, он снова поручал его матросу и шел ко мне с двумя стаканами виски, наполненными на треть. Мы начинали пить молча, потом вдруг разговор возобновлялся сам собой, почти всегда на том же месте, где был прерван, и неспешно длился, пока не становился сбивчив и сам собою утихал, и я шел спать, а Авель вновь вставал к штурвалу.
Почти в конце пути, когда слева по борту горой вознесся старый Киев, а на горе взыграло золото Лавры, Авель спросил меня, есть ли какие-нибудь вести от Капитанской Дочки и как там у нее дела… Я был смущен. Не сам вопрос меня смутил, тем более что на него ответ был прост: нет от нее известий, да и куда ей посылать известия, если б они и были… Внезапное открытие смутило: я и не ждал известий от нее, не ждал и не желал, больше скажу – за все время скитаний я о ней ни разу не вспомнил, хотя, конечно, некой слабой тенью в толпе других теней из моих снов она, пожалуй, и мелькала. Да, я был смущен вопросом Авеля. Пусть перед нею я ни в чем не провинился, совсем забыть о ней было, конечно, некрасиво. Авель меня успокоил: