Этот лучший из миров (сборник)
Шрифт:
Моя жена, как Онегин и Печорин, чувствует в себе нерастраченные силы, поэтому три раза в неделю по вечерам она бегает на курсы и совершенствует себя. Окончив курсы, Алка будет преподавать в этой же самой школе этого же самого Онегина. Единственно – дети будут не эти же самые, а другие.
У моей жены есть редкое качество укрупнять события и каждое возводить в трагедию.
– Но я устала! – воскликнет она и заломит руки.
– Отдохни, – скажу я. – Ляг и поспи.
– Но я не могу, не могу...
– Почему
– Но мне надо ехать в «Детский мир» за тесьмой...
Теперь у Алки два повода для отчаяния: тесьма и моя бестолковость.
– Поедешь завтра.
Алка опускается на диван и тихо рыдает. Я пожимаю плечами, усаживаюсь в кресло и начинаю читать журнал «За рубежом». Моя жена тем временем рыдает громче – в музыке это называется крещендо, то есть «усиливая звук». Когда она усиливает звук, я подозреваю, что Алка оплакивает не тесьму, а неудачное замужество, свою загубленную жизнь. Я обижаюсь и громко переворачиваю страницу. Демонстрирую равнодушие.
Столкнувшись с равнодушием, Алка рыдает на всю квартиру, а заодно на пару соседних.
Я бросаю журнал на пол и самолюбиво кричу, потом подсаживаюсь к ней и кричу менее самолюбиво. Дальше мы обнимаемся и начинаем обвинять друг друга. Алка обвиняет меня исключительно для того, чтобы послушать опровержения.
И она их слышит и забывает обо всем, даже о тесьме. Когда я осторожно напоминаю о тесьме, то оказывается, что тесьму можно заменить сутажом, а сутаж продается в галантерее рядом, а в галантерею можно зайти завтра и послезавтра и даже на будущий год.
Мы сидим обнявшись, щека к щеке, как перед фотообъективом, и со стороны напоминаем двух обезьян из Сухумского питомника.
Год назад, когда еще Алка была моей невестой, я заболел какой-то странной болезнью. Пять дней у меня держалась температура сорок, и врачи не могли ни сбить ее, ни установить диагноз. Алка приходила ко мне в эти дни, садилась на краешек постели и спрашивала:
– Ну что? – И глаза ее увеличивались от непролившихся слез.
– Вскрытие покажет, – обещал я и облизывал сухие губы.
– Если ты умрешь, – проникновенно говорила Алка, – я буду считать себя твоей вдовой.
Я был тронут Алкиной преданностью и чувствовал, что мои глаза тоже наполняются слезами.
– Если я умру, все тебе оставлю. Вот эту квартиру. Все.
Квартира была, правда, не моя, а отца, и, если бы я умер, они с мачехой обменяли бы эту и свою на большую площадь. Но какое это имело значение? Я пьянел от любви к Алке, от жалости к ней и от температуры сорок, которая стояла пятый день.
(Впоследствии оказалось, что это была какая-то форма гриппа.)
Я любил Алку за то, что она, как чеховская Мисюсь, смотрела на меня нежно и с восхищением, считала меня – как в песне, которую в те времена пела Эдита Пьеха, – самым умным, самым нежным и самым главным.
Сейчас Алка начинает подозревать, что я не самый главный, я рядовой инженер, без расстояния в глазах. Первая часть песни кончилась, началась вторая: «Если я тебя придумала, стань таким, как я хочу». А я никак не могу стать таким, как хочет Алка. Я обычный, трезвый, бесталанный человек. В этом, наверное, моя трагедия.
Я прихожу с работы, сажусь за стол и жду, когда Алка прекратит вылавливать из кастрюли пельмени. Наконец она ставит передо мной тарелку с голубоватыми пельменями, от них идет пар.
– Вилку, – подсказываю я.
Алка с оскорбленным лицом подает мне вилку.
– Хлеб, – говорю я.
– Он перед тобой.
Хлеб действительно недалеко от меня, и я действительно могу его сам взять и нарезать. Более того, я сам мог бы купить по дороге пачку сибирских пельменей и сварить их в кипятке. Мог бы вытереть пыль и подмести пол. Я все могу сам, но мне хочется, чтобы это сделала Алка.
Каждый человек представляет себе счастье по-своему. Галя Соколова хочет ехать в открытой машине и приветствовать публику ручкой. Миша хочет стать директором института и двигаться по нему с выражением гениальности и глухоты. А я мечтаю встречать дома каждый вечер Алку, чтобы она подавала мне хлеб и вилку, а сама садилась бы напротив и, подперев по-бабьи щеку ладошкой, спрашивала: «Что новенького?» А я бы отвечал ей, что новенького ничего, все по-старому.
– Ну так подай хлеб-то, – прошу я.
– Протяни руку и возьми.
Я протягиваю руку, подвигаю к себе целлофановый пакет. Разворачиваю пакет и достаю оттуда половину батона. Алка внимательно наблюдает за моими действиями.
– Ну что, – спрашивает она, – трудно было?
– А что бы с тобой стало, если б подала?
Алка поворачивается ко мне спиной, лицом к окну и обреченно смотрит перед собой. За окном идет тяжелый косой снег, и этот снег наводит Алку на подходящую мысль.
– Коля! – говорит она и складывает руки лодочкой, будто собирается нырять. – Давай бросим все и пойдем на улицу.
«Бросим все» – это жертва. Это значит, что Алка собирается пропустить занятия на курсах. Интересно узнать – во имя чего.
– Зачем? – я поднимаю глаза.
– Мы будем идти по берегу реки, взявшись за руки, а в лицо нам будет снег и ветер.
– И звезд ночной полет, – продолжаю я. На минуточку представляю себе нашу прогулку, мы будем идти по берегу вонючей Яузы, а в глаза – так, что не проморгаться, – будет лепить мокрый снег. – Алла, – медленно и внимательно произношу я. – Зачем мы пойдем на улицу? Давай лучше почитаем.