Этот маленький город
Шрифт:
Жора чинил стену. Он был без гимнастерки, майка вправлена в галифе. Услышав голоса, Жора повернулся, увидел Любашу и все понял. Он положил молоток на табуретку, подошел к калитке. Степа и Любаша остановились. И Жора теперь хорошо видел ее костыли, а она — его изуродованную руку.
Любаша, конечно, не любила Жору. Он ей никогда не нравился. Думается, поэтому она без всякой неловкости сказала:
— Здравствуй, Жора!
А Жора…
Несколько дней назад он говорил за ужином:
— Мне Люба с первого взгляда, можно сказать, по сердцу пришлась. И было в моей душе затаенное
— Чужой ворох ворошить, только глаза порошить, — ответил Степка пословицей из лексикона бабки Кочанихи.
И вот Жора увидел Любашу на костылях. И стушевался, и побледнел, будто бы с перепугу. Не ответил на Любашино «здравствуй». А забормотал:
— Надо же так!.. Где это тебя?
— Там… — неопределенно ответила Любаша.
— Война не для женщин, — убежденно сказал Жора.
— Устаревшее суждение, — ответила Любаша. — Теперь война для всех.
Трудно было поверить, что эти, не светлые, а серые, с грязной желтизной камни, которые Нина Андреевна вывалила в ведро из поношенной противогазной сумки, могут стать белой, сметанного цвета, массой. Степка удивился. Мать плеснула в ведро воды. И камни зашипели, точно сало на сковородке. Вода забурлила, хоть и не стояла на плите. Потом камни стали расползаться, вода белеть, густеть. И Степку не покидало ощущение, будто это нечто съедобное, вкусное. И совсем не хотелось верить, что в ведре растворяется известь.
Развернув сложенный квадратиком клочок газеты, где лежала горсть — не более чайной ложки — синьки, мать нагнулась над ведром и вытряхнула туда синьку.
Степка взял палку, которую специально обстругал. Мать сказала:
— Размешивай.
Стены комнаты казались оклеенными странной географической картой. Взрывная волна и осколки обрушили лишь часть штукатурки. Сейчас эти места были замазаны темной глиной, тогда как уцелевшие участки стен и потолка светлели полинявшей от времени известью.
Обвязав голову косынкой, мать забралась на стол. Ее щетка заходила но потолку умело, ловко, и капли извести не текли по руке, как это случилось у Степки, когда он взялся подражать матери.
Опершись на костыль, Любаша белила стену между окон. Окна были застеклены. Но не целыми стеклами, а составленными из осколков. Солнце смотрело в них. И лучи его преломлялись и разрисовывали окна узорами, только не белыми, как мороз, а цветными: фиолетовыми, розовыми, золотистыми…
— Дни теперь теплые, — сказала Любаша. — Завтра мы сможем перебраться к себе.
— Днем раньше, днем позже… Успеется, — ответила мать. — Хорошо бы полы покрасить. Нюре обещали принести краску…
— Себе она уже достала, — не сдержался Степка.
— Завистливый ты, Степан. Не толково это. — Нюра стояла на пороге. И все слышала.
— Ты уж больно толковая. Подставляй щеки, побелю.
Нюра пренебрежительно махнула рукой:
— Охолонь… Не мазалась и мазаться не собираюсь… А относительно краски, тетя Нина, слово твердое. Мне керосинщик обещал. У него есть.
Лицо Нюры в веснушках. Приятное в общем. А взгляд хитроватый.
— Ваня письмо прислал. Его орденом Славы
— Прямо так и пишет? — подзадорил Степка.
— Другими словами, конечно. Но понятно… Я сейчас прочту.
Она вынула из лифчика солдатское треугольное письмо. Стала читать:
— «Бьем фашиста. И могила его близка. Все будет хорошо, Нюра. Все хорошо… Главное, не надо торописа, не надо волноваса».
Юмор мужа Нюра не поняла. Покачав головой, нравоучительно сказала:
— Учудишься… Базой человек заведовал — и такие грамматические ошибки…
— Да, изменилась девчонка сильно… — сказала Любаша, когда Нюра ушла.
— Еще не все о ней знаешь, — ответила мать. Она слезла со стола, чтобы передохнуть. — Не ночевала она однажды. Говорит, в отряде пэвэо дежурила… — Мать перешла на шепот: — А я точно знаю, в пэвэо она не дежурила.
Любаша рассмеялась. Сказала:
— Молодец.
Мать чуть не заплакала:
— И орден тебе дали. И ногу ты на трудном деле оставила. Но ума не прибавилось ни грамма.
— Точно. Ум приказами не распределяется, по карточкам не выдается. Сколько мама с папой отпустили, столько всю жизнь в голове и носишь.
Степке никогда не забыть: встреча матери и Любаши произошла во второй комнате в доме тети Ляли. Густели сумерки. И мать и Любаша были зареваны. Мать бесконечно повторяла:
— Дочка, милая, дочка, милая…
И еще говорила:
— Ну что нога… Бог дал, бог взял. Ведь живая ты, живая вернулась. Погибли ведь там многие.
— Да, многие… — говорила тогда Любаша. — Наш командир Цезарь Куников погиб. Мне Галя об этом в госпиталь написала. Осколком его. Прямо в живот.
— А Галя? Как сама Галя?
— Хорошо. Воюет. Она не то что я. Она обстрелянная…
— Всем нелегко.
— Война.
— Вон Жора тоже, можно сказать, руки лишился.
— Бедняга.
— Он хороший, Люба. Работящий… Конечно, выпить любит. А какой мужчина от рюмки откажется.
— Зачем об этом, мама? Не время…
— Я понимаю. Но ты не обижай человека. Хорошо?
— Хорошо.
Только Жора сам обиделся. За что и на кого — неизвестно. На второй день после приезда Любаши ушел он, ни с кем не простившись, и тощий свой вещевой мешок позабыл взять.
Мать покормила Степана в подсобке за перегородкой, где тусклая женщина в очках с облинявшими дужками стучала на счетах. Перед ней лежали накладные, меню, талоны на обед и на завтрак. Женщина работала калькулятором. И ее очень уважали. После обеда, между тремя и четырьмя часами, калькулятор, забрав расклеенные на листках талоны, отправлялась в КУБ. Контрольно-учетное бюро находилось в одном из уцелевших зданий по улице Энгельса, невдалеке от Пятой школы. Сюда приходили заведующие всех магазинов и калькуляторы всех столовых города. Карточная система требовала строгой отчетности. Работники КУБа считали талоны, гасили их специальными штампами, смоченными в черных чернилах, и в конце рабочего дня сжигали во дворе. Прямо так — на костре. Степка видел эти костры. А талоны, продуктовые и промтоварные, представляли в ту пору такую ценность, что казалось — сжигают деньги.