Этот синий апрель
Шрифт:
Она родилась в Куйбышеве - туда благушинские заводы эвакуировались в первый год войны. И хотите верьте, хотите нет, но в этой долговязой Ирине не было ни-че-го - Гошка мог поклясться, - ни-че-го от Миноги. Но было кое-что, самая малость, от красавицы Нюшки, ее матери.
…Остальных он не разглядел, потому что теперь он смотрел на бронетранспортеры с белыми эмблемами парашютов на бортах.
Там сидели мальчики.
Все в порядке.
"Война" - ненавистное слово вонючих сверхчеловеков, суперменов, но в этих бронетранспортерах мчались? Люди Сопротивления. Все в порядке. Стало быть, мы живем.
Гошка подумал, что всегда писал именно для них, для солдат Сопротивления, которые проезжали сейчас мимо, и для тех, кто стоял на тротуарах, потому что в лицах их он узнал и Чирея, и Соколова, и Прохорова, и Фитиля, и Пушкина, и любого ребенка на улице. И потому он стал лириком, и писал и пел песни, и все жаргоны
"Я возвращаюсь. Может быть, вам наплевать на это, но я все равно возвращаюсь из дальнего путешествия. Может быть, вы и не узнаете об этом никогда, но я возвращаюсь! Нет, конечно, узнаете. Как вы можете не узнать? Кем бы я ни стал - вы узнаете об этом. Даже если я поступлю в дворники к вам в дом - я буду не из последних дворников и постараюсь стать первым. Черт побери, ведь это же великолепно, стать великим дворником! Вы представляете, что я тогда сделаю с вашим двором? Вы же перестанете ездить на курорты, а туристы из-за границы будут за год записываться в очередь, чтобы попасть к вам во двор. Или я пойду в разносчики заказов - я буду звонить в ваши квартиры и приносить сахар и сосиски, и на лестнице будет стоять хохот от моих дурачеств, исчезнут ссоры домохозяек, двери, ожидая гостей, будут распахнуты, как улыбки, дети будут висеть гроздьями у меня на рукавах, хмурые пенсионеры станут танцевать, как кролики, все работающее население в этот день перевыполнит план на миллион процентов, а их начальники в растерянности станут снимать шляпы перед курьерами. Господи, как много счастливых профессий! Если поэзия это душевное лекарство - ее надо иногда взбалтывать перед употреблением. Господи, какое блаженство - добровольно служить!
"Нет, - подумал Гошка, - не умирать вместе, а жить вместе. Человек, чувствующий силу родить, умирать не должен - не пришел его срок".
Панфилов не знал еще, что с ним будет дальше, но если жизнь может быть прекрасной, не исключено, что она и будет прекрасной.
…Давайте попробуемДумать сами,Давайте вступимВ двадцатый век.Слушай, двадцатый,Мне некуда деться,Ты поешьУ меня в крови.И я принимаюТвое наследствоПо праву моейБезнадежной любви!Дай мне в дорогу,Что с возу упало -Вой электрички,Огонь во мгле.Стихотворцев много,Поэтов мало.А так все отличноНа нашей земле.Прости мне, век,Танцевальные ритмы.Что сердцу любо,За то держись.Поэты - слугиОдной молитвы.Мы традиционны,Как мода жить.Мы дети эпохи,Атомная копоть,Рыдают оркестрыНа всех площадях,У этой эпохиСвирепая похоть,Все дразнится, морда,Детей не щадя.Не схимник, а химикРешает задачу.Не схема, а темаРазит дураков.А если уж схемаТо схема поэмы,В которой гипотезаНовых веков.Простим же двадцатомуСкорость улитки,Расчеты своиПроведем на бегу.Давайте же выпьемЗа схему улыбки,За график удачиИ розы в снегу.Довольно зависетьОт прихотей века,От злобы усопшихИ старых обид.Долой манекенов!Даешь человеков!Эпоха на страхИсчерпала лимит!И выдуем пыльИз помятой трубы.ИПанфилов все-таки нашел ее, Благушу. Ноги сами привели его туда, пока он читал Ирине этот длинный стих.
Напротив дома Нади, на другой стороне Большой Семеновской улицы, всегда был такой высокий забор, что из-за него торчали только концы железных труб и крыша-скворечня, а сам забор еще стоял на каменной кладке выше любого мальчишеского роста, и потому этого двора никто никогда не видел.
Сначала они зашли в маленький дворик Нади… (А они зашли туда, все-таки зашли. Панфилов сказала:
– Знаешь, здесь два шага от метро, через два дома.
Ирина сказала:
– Пойдем.)
Нельзя сказать, что Панфилов был охвачен "безумным волнением" или что к горлу у него "подкатывали слезы", но он был спокоен как-то по-особенному. Да еще рядом идет человек, от которого ждешь почти невозможного - чтобы он все увидел твоими глазами, чтобы ощутил сразу и то, что видит сейчас, и отошедшую твою жизнь, и то, как ты сейчас на это смотришь… Ирина держалась так безразлично, что Панфилов засомневался вводить ее, чужую, туда, где чужому не место. Они зашли во двор.
Общеизвестно - места, которые в детстве казались большими, взрослому кажутся маленькими. Нет. Двор был такой же. Он и тогда был крошечным. Палисадничек, сарай из ржавого железа, скамейка, таз для белья, прислоненный к стене. Вот эта дверь, всегда облупленная и распахнутая наружу, а над ней старинный железный навес со ржавыми кружевами кронштейна. Трава.
Она остановилась и оглядывала дворик, и смотрела на закатное небо, и слушала вой электричек, пролетающих где-то высоко за цементными серыми заборами, и на сгибе локтя у нее висела белая сумка.
"Не понимает", - подумал Панфилов, хотя она здесь почему-то казалась на месте со своими серыми глазами, чуть вздернутым носом и нижегородскими прямыми бровями. И еще подумал: "Кто она, дочь красавицы Нюшки или Миногина дочка?"
Он поколебался и вошел в дверь, спустившись на ступеньку. Прямые доски уходили в полутьму, и там тоже была каменная плита ступени. Под лестницей справа стояла пустая детская коляска. Панфилов подошел к запертой двери, приоткрытой из-за разболтанного замка. За этой дверью сразу же была вторая, для тепла, и образовался маленький тамбур, где успевали поцеловаться. А дальше шла темная прихожая, и влево можно было войти в большую комнату со старой мебелью в чехлах, комнату на две неравные части разделяло пианино с откидными подсвечниками. На стенах были обои в полоску, висели расписные тарелки и картина без рамы, изображавшая Надину маму в прическе двадцатых годов - подарок одного знакомого художника. В этой комнате Гошка вцепился когда-то в томик Грина, и Гошке его подарили.
Нет, Панфилов не зашел, конечно, он только стоял в полутьме около коричневой двери с облупившейся краской и вдыхал знакомый запах, все тот же неизменившийся смешанный запах керосиновой копоти и оладьев.
Да, запах был все тот же. Запах пола, стен, лестницы, двери, запах прожитого детства. Прошло почти тридцать лет, прошли три войны и двадцать лет после Победы, а запах был все тот же. Панфилов подумал, что кто-нибудь выглянет, а ему надо было еще поделиться этим, надо было поделиться.
– Зайди сюда, - тихо сказал он, высунувшись из двери.
– Скорей…
В доме слышались голоса, а из окон, обращенных во двор, наверно, глядели на Ирину. Панфилов боялся, что кто-нибудь спросит, кого они ищут. Что он мог ответить - запах прошлого. А врать сейчас он бы не смог.
Она вошла. Странно так было видеть ее здесь. На прямых светлых досках пола, на каменной плите ступеньки, возле той самой двери.
– Вдохни запах, - сказал он тихонько.
– Скорей…
Она вздохнула и вдруг, чуть подняв глаза к потолку, усмехнулась.
– Понимаешь?
– спросил Панфилов, уже поверив, что она поняла.
– Конечно, - сказала она.
– Ну, идем. Живей, - сказал он.
Он еще раз оглянулся на открытую входную дверь.
– У меня есть этюд этой двери. Костя писал. Я тебе покажу.
Она кивнула, и они вышли со двора на улицу. Конечно, улица теперь показалась большой после этого дворика, и стало понятно, почему она Большая Семеновская. Самая большая Семеновская на свете.
– Еще последнее, - сказал Панфилов.
– Надо посмотреть на окна. Только не разглядывай сразу. Я тебе покажу, какие.