Евангелие от Иисуса
Шрифт:
После двух ночей, когда приходилось небом укрываться и светом звезд согреваться, ибо, опасаясь внезапного нападения, они даже костров не разводили, хорошо было назаретянам снова оказаться в уюте и тепле постоялого двора. Женщины помогли Марии слезть с осла и, жалеючи ее, приговаривали: Да тебе вот-вот рожать, и бедная Мария в ответ шептала, что да, мол, наверно, скоро, словно вдруг начавший быстро расти живот – в самом ли деле еще вырос он, или так ей казалось? – служил неопровержимым признаком надвигающихся родов. Женщины устроили ее как могли лучше, в укромном уголке, и занялись ужином, и так уж запоздавшим. Поесть собрались все, но на сей раз вокруг костра разговоров не вели, преданий не вспоминали, историй из жизни не рассказывали, – нет, близость Иерусалима словно обязывала к молчанию, каждый заглядывал внутрь себя и себя спрашивал: Кто ты, столь на меня похожий, но мне неведомый, но не думайте, что все это произносилось вслух, люди сами с собой не разговаривают вот так, безо всякой на то причины, да и не думалось осознанно, но одно несомненно: захоти кто-нибудь облечь в слова такое вот молчаливое созерцание языков пламени, слова раздались бы именно эти и никакие другие и все было бы сказано ими. С того места, где сидел он, видел Иосиф лицо жены своей, повернутое к нему в профиль, озаренное красноватыми бликами костра, мягкой светотенью обрисовывавшего его, и подумал вдруг, сам удивившись внезапной мысли своей, что Мария – красивая женщина: женщина, хоть и оставалось лицо ее полудетским, красивая, хоть тело ее и потеряло былую стать, но он же помнит, как изящна и стройна была она, и, конечно, когда родит, вновь станет
Иосиф подумал об этом, и тотчас дали себя знать месяцы, протекшие в вынужденном воздержании: пошло гулять по крови, волна за волной посылая ее по всему телу, желание столь безотлагательное, что мутилось в голове, а потом, еще усиленное и подкрепленное воображением, сделавшись из смутного и зыбкого непреложно вещественным, вернулось туда, где родилось. Тут он услышал, как Мария коротко простонала, но не подошел к ней. Ему вспомнилось – и воспоминание это, будто ледяной водой окатив, вмиг уняло любострастный жар, объявший его, – вспомнилось, как два дня назад мелькнул подле Марии тот самый нищий, что преследовал их с того дня, когда известно сделалось о ее беременности, да, преследовал, ибо Иосиф, хоть с того самого дня и до дня позавчерашнего не видел его, не сомневался, однако, что все эти девять месяцев неотступно присутствовал таинственный попрошайка в помыслах жены его. Он не решился спросить ее, что за человек был рядом с нею, куда девался он потом, будто в воздухе растаял, – и не решился потому, что не хотел услышать ответ, которого ждал и боялся, боялся, что прозвучат недоуменные слова: Мужчина? Какой еще мужчина? – а вздумай он упорствовать и настаивать, жена, скорей всего, призвала бы в свидетельницы женщин, с которыми шла, пусть, мол, скажут, был с нами мужчина, шел ли средь нас мужчина? – и те в один голос заявили бы, что не было, и головами бы замотали возмущенно, и самая из них языкатая сказала бы, наверно, что у мужчин, сколько ни есть их на свете, одно на уме и, пока не засвербит известно где, они к нашей сестре близко не подойдут. Об одном лишь не догадывался Иосиф – жена его Мария удивилась бы непритворно, ибо и в самом деле не видела никакого нищего ни въяве, ни в воображении, будь он существо из плоти и крови или же призрак. Да как же это может быть, если я своими глазами видел его рядом с тобой? – спросил бы Иосиф, и Мария бы отвечала твердо:
Говорили мне, будто Закон велит жене во всем повиноваться мужу, всячески его почитать, а потому я и не стану повторять, что не было со мною рядом никакого мужчины, раз ты утверждаешь обратное, скажу лишь, что никого не видала. Это был тот самый нищий! Да почем же ты знаешь, если в тот день, когда постучался он к нам, ты и рассмотреть его не успел. Он, он, больше некому. Да отчего же – просто шел прохожий человек своей дорогой, только медленней, чем мы, вот и обогнали его – сначала вы, мужчины, а потом и мы, когда же он поравнялся со мной, ты обернулся, вот и все, и больше ничего. Стало быть, ты подтверждаешь? Нет, я, как подобает жене, сознающей долг свой, всего лишь ищу объяснение, которое бы тебя устроило. Из-под опущенных век, почти уже засыпая, вглядывается Иосиф в лицо жены, желая познать истину, но черным, как обратная сторона луны, сделалось оно, и слабый отблеск догорающего костра обвел профиль ее тонкой линией. Иосиф уронил голову на грудь, будто окончательно уверился в том, что загадки этой ему не разгадать, и, погружаясь в сон, унес с собой такую вот сущую нелепицу: человек этот – его нерожденный сын, пришедший из будущего, чтобы сказать: Вот каким буду я, да только ты меня не увидишь. Спит Иосиф, улыбаясь во сне покорно и смиренно, но и печально, словно слышался ему ответ Марии на эту не высказанную им мысль: Не дай Бог, ибо мне доподлинно известно, что бродяге этому негде голову приклонить. Истинно, истинно говорю вам: многое в мире сем стало бы известно, прежде чем воспоследовали из этого многого иные события, если бы вошло в обычай у мужей и жен говорить друг с другом, как водится у мужей с женами.
На следующий день рано поутру двинулись к Иерусалиму многие из тех, кто провел ночь на этом постоялом дворе, но получилось на этот раз так, что Иосиф, хоть и не упускал из виду земляков, направлявшихся в Вирсавию, оказался рядом с женой, шел, так сказать, у стремени ее, в точности как третьего дня – тот бродяга или кто он там был. Иосифу, впрочем, в эти минуты не хочется о нем думать: в самой глубине души он твердо убежден, что сподобился особенной благодати Господа, который привел ему увидеть сына еще до того, как тот родится, – и увидеть не личинкой человеческой, беспомощной в коконе пелен, кричащей пронзительно и пахнущей неприятно, но зрелым мужем, на целую пядь превосходящим ростом и отца, и прочих соплеменников. Иосиф счастлив, что занимает сейчас место сына своего, и себя он чувствует и отцом и сыном, и такую силу обретает чувство его, что внезапно забывает он о том, что истинное его дитя направляется, пусть и не своими ногами, но в материнской утробе, в Иерусалим.
Иерусалим, Иерусалим! – кричат набожные путники, когда на противоположном краю долины на склоне холма небесным видением предстает им этот город, центр мира, под ярким полуденным солнцем вспыхивающий мириадами искр, будто хрустальный венец, чистым золотом, как все мы знаем, загорающийся в закатных лучах, млечной белизной осиянный в полнолуние Иерусалим, Иерусалим.
И Храм возникает так, словно в этот самый миг поставил его наземь Господь, и некое дуновение, которое коснулось вдруг волос, и щек, и одежд паломников и просто путников, родилось, быть может, от мановения длани Господа, и, если внимательно вглядеться в облака на небе, можно еще заметить эту огромную исчезающую в высоте руку, длинные, выпачканные глиной пальцы, ладонь, прочерченную линиями жизни и смерти людей и всех прочих сущих во Вселенной, и даже – пришло нам время узнать и это – линиями жизни и смерти самого Бога. Тянутся к небесам трепещущие от избытка чувств руки путников, неудержимо рвутся из уст их славословия, и звучат они уже не хором, ибо каждый объят собственным восторгом, иные же, по природе своей склонные к сдержанности в изъявлении подобных чувств, замирают недвижно, смотрят ввысь неотрывно, а слова молитвы произносят суховато и жестко, словно в такую минуту дозволяется им как равному с равным говорить с Господом своим. Дорога плавно идет под уклон, и, по мере того как путники спускаются в долину, чтобы потом начать очередной подъем, который приведет их к городским воротам, все выше и выше вздымается перед ними Храм, все больше и больше, в соответствии с правилами перспективы, закрывая собою Антониеву башню, где даже с такого расстояния можно разглядеть силуэты дозорных легионеров – вспыхивает на солнце и тотчас гаснет металл доспехов и оружия. Здесь и расстается с попутчиками чета назаретян, ибо Мария устала и не вынесла бы дробной рыси, которой пришлось бы пустить ее длинноухого скакуна, чтобы держаться вровень с паломниками, ускорившими шаги и чуть не на бег перешедшими при виде городских стен.
И остались Иосиф с Марией на дороге одни – она пытается собрать остаток сил, он слегка досадует на задержку, случившуюся уже почти у цели. Отвесные лучи бьют в безмолвие, окружающее плотника с женой. И в этот миг сдавленный стон вырывается у Марии. Что, болит? – обеспокоенно спрашивает Иосиф. Болит, отвечает она, но тотчас же ее лицо стало иным, недоверчивое выражение расплывается по нему, словно она столкнулась с чем-то непостижным ее разуму: больно было не ей, хотя и ей тоже, – боль эта передавалась от кого-то другого, и не «кого-то», а от ребенка, заключенного в ее чреве: но разве возможно чувствовать боль, испытываемую другим, как свою собственную, словно – ну, может быть, не так и не теми словами описываем мы это, – словно эхо, которое из-за неведомой акустической аномалии делается отчетливей и громче звука, породившего его. Ну что, все болит? – осторожно, боясь услышать ответ утвердительный, спросил Иосиф, Мария же не знает, что ответить ему: скажешь «да» – солжешь, а «нет» тоже будет не правдой, и потому она не отвечает ничего, а боль не исчезла, она тут, Мария чувствует ее, но так, словно не в силах вмешаться, смотрит она во чрево свое, болящее болью младенца, и не может облегчить ее, ибо слишком далеко оказалась. Иосиф не понукал осла, не подхлестывал его – тот сам вдруг прибавил рыси, стал живее переставлять ноги, взбираясь по крутому склону, что вел к Иерусалиму, проворно и легко пошел дальше, будто услышав неведомо от кого, что скоро обретет он полную кормушку и долгожданный отдых, но не зная, что сначала еще предстоит одолеть немалый кусок пути до Вифлеема, а когда доберется он туда, поймет, что жизнь не так проста, как кажется, и хорошо, конечно, было Юлию Цезарю провозглашать в час славы «Пришел, увидел, победил», – куда хуже было то, что вскоре пришлось увидеть смерть в образе собственного сына и не победить, а умереть, и ни малейшего утешения нет в том, что пал он от руки сына не родного, а приемного.
Издавна ведется и непохоже, что скоро кончится война отцов и детей, передаваемая по наследству вина, отторжение крови, приношение невинных в жертву.
Уже за городскими воротами Мария снова не смогла сдержать крика боли – только на этот раз уже такого пронзительного, словно насквозь пронзили ее копьем. Но услышал его один Иосиф, ибо невообразимый шум подняли на торжище у стен люди и скоты – последние, правда, вели себя не в пример тише, – но все же те и другие галдели так, что еле-еле можно было разобрать собственный голос. Плотник решил проявить благоразумие: Нельзя двигаться дальше, давай лучше поищем здесь пристанище, а завтра я схожу в Вифлеем, на перепись, скажу, что ты на сносях и, если надо будет, придешь, когда родишь, я же не знаю, какие там у римлян законы, может, достаточно главы семьи, особенно в таком случае, как наш, Мария же ответила: Уже все прошло, и это была правда: боль теперь уже не пронзала копьем, а колола булавкой, терла, будто власяница, и, хоть постоянно напоминала о себе, была вполне терпимой. Иосиф вздохнул с несказанным облегчением: отпала необходимость блуждать по лабиринту иерусалимских улочек, ища, кто бы приютил у себя женщину, собравшуюся предаться мучительному труду родов, он же, как и всякий мужчина в таких обстоятельствах, трусил отчаянно, только не хотел самому себе в этом признаваться.
Придем в Вифлеем, размышлял он, а это такое же захолустье, как Назарет, там все проще будет: в маленьких городках все друг друга знают, и помощь ближнему для них не звук пустой. А Мария перестала стонать – значит, либо прекратились у ней боли, либо может стерпеть, так или иначе, надо двигаться в Вифлеем. Осла хлопнули ладонью по крупу, что, если вдуматься, следовало рассматривать не столько как почти невыполнимый в этой невообразимой толчее приказ живей шевелить копытами, сколько как движение души, с которой камень свалился. Узенькие улочки были запружены и до отказа забиты людьми всех рас, племен и наречий, и проход как по волшебству расчищался лишь в тех случаях, если в глубине появлялся римский дозор либо караван верблюдов, и народ тогда раздавался в обе стороны наподобие вод Красного моря. Однако мало-помалу, призвав на выручку терпение и упорство, протиснулись чета назаретян и ослик их туда, где кончилось скопление этих бешено суетящихся, размахивающих руками людей, ни на что, кроме купли-продажи, внимания не обращающих, так что ни к чему было бы им знать, что вон, гляньте-ка, – Иосифплотник с женой, а у нее уж брюхо на нос лезет, зовут ее Мария, а путь они держат в Вифлеем на перепись, и если в самом деле никакого проку нет от благодетельного попечения римских властей, то потому, видно, что живем мы в краю, столь изобильном одинаковыми именами, что на каждом шагу нашлись бы в этой толпе и другие Иосифы, и другие Марии всех возрастов и сословий, и, вероятно, наши герои – не единственные, кто ждет рождения своего первенца, и наконец, чтоб уж ничего не оставлять недосказанным, добавим – ничего удивительного нет и в том, если где-нибудь поблизости и в одно и то же время, может, и на одной и той же улице явятся на белый свет два младенца мужского, слава Тебе, Господи, пола, а вот судьба у каждого из них будет своя, даже если мы в качестве последней попытки придать вес и значение примитивной тогдашней астрологии назовем тех мальчиков одинаково – скажем, Иешуа, или, как иные еще произносят, Иисус. И пусть не говорят нам, будто мы забегаем вперед и опережаем события, давая имя тем, кому еще лишь предстоит родиться, не мы в этом виноваты – спрашивайте с плотника назарейского, которому уже давно втемяшилось в башку, что именно так и будет наречен первенец его.
И, выйдя из южных ворот иерусалимских, путники двинулись по дороге на Вифлеем, радуясь, что они уже близки к цели и смогут наконец отдохнуть после всех этих долгих и трудных переходов, но бедную Марию ждет не отдых, а тяготы иные, хоть и не меньшие – ей и никому другому предстоит произвести на свет свое дитя, и один Бог знает, где и как это будет. Ибо хоть Вифлеем, если верить Писанию, место обитания колена Давидова, к которому причисляет себя Иосиф, но одни родственники его уже к этому времени поумирали, о других нет у него никаких сведений, и это обстоятельство позволяет нам здесь еще, на дороге, предположить с большой долей уверенности, что возникнут серьезные трудности с тем, куда бы приткнуться плотнику с беременной женой, ибо не может же, согласитесь, Иосиф стукнуть в первую попавшуюся дверь и сказать: Примите нас, сын мой уже просится на этот свет, – и услышать, как хозяйка, лучась улыбкой, сама не своя от радости, ответит: Входи, входи, достопочтенный Иосиф, мы уж и воду согрели, и циновку расстелили, и чистое полотно приготовили, входи, будь как дома. Подобное было возможно лишь в золотом веке, когда волк, чтобы не лишать жизни ягненка, питался травами луговыми, но мы-то живем в жестокое время, в железном веке, и пора чудес либо уже канула в прошлое, либо еще не настала, а кроме всего прочего, ничего нет хорошего в чудесах, что бы там о них ни говорили, если приходится выворачивать наизнанку логику и внутреннюю природу вещей, чтобы вещи эти улучшить. Иосифу же хочется замедлить шаги, чтобы попозже встретиться со всеми этими трудностями, но мысль о том, что самая-то главная трудность – как бы сделать так, чтобы сын его родился не в чистом поле, – заставляет его поторопить осла, а как устала эта покорная скотина, знает лишь она одна, потому что Бог, если даже что-нибудь и ведает, печется о людях, да и то далеко не обо всех, ибо немерено тех, кто живет как скотина, а то и еще похуже. Богу же вроде недосуг убедиться в этом и принять меры.
Один из попутчиков, еще когда только вышли из Назарета, сказал, помнится, Иосифу, что имеется в Вифлееме постоялый двор – полезнейший общественный институт, призванный вроде бы с ходу решить проблему, на которой остановились мы столь подробно, – но даже не слишком утонченному плотнику свойственна известная стыдливость: а вы представьте себе только, что придется ему пережить, когда собственная его жена будет выставлена на всеобщее обозрение и потеху, станет предметом нескромного любопытства и мишенью для сомнительных шуточек постояльцев, из которых хуже всех – погонщики мулов и верблюдов, люди столь же грубые, как и те, с кем приходится им иметь дело, и даже превосходящие их своей грубостью, ибо, в отличие от бессловесных скотов, наделены божественным даром речи. И, вспомнив об этом, рассудил Иосиф, что должно ему будет обратиться за советом и помощью к старейшинам синагоги, и упрекнул себя, что раньше об этом не подумал, и теперь, когда решение было принято, счел за благо спросить у жены, как она себя чувствует, однако намерения своего не выполнил сразу по причине очевидной – вспомним, сколь низменно и нечисто все, от зачатия до родов, что происходит в этой бездне, в лабиринтоподобных недрах, во вместилище всех зол мирских, в сосуде греховном, выделяющем то кровь, то нутряные соки, то околоплодные воды, то отвратительный послед, и отчего же, Господи, захотел Ты, чтобы чада Твои возлюбленные, мужчины, рождались в этой грязи и скверне, и насколько бы лучше было для тебя. Господи, и для нас, чтобы вчера, сегодня и завтра создавал Ты нас из сияния и света, нас всех, от первого до последнего, не делая различия между знатным и простолюдином, между царем и плотником, и лишь своей страх наводящей печатью злодейства отмечал бы тех, кто, возрастая, не сумеет убежать этой судьбы. И Иосиф, помедлив со своим вопросом, оттого что отвлекся на эти важные раздумья, все же задал его – спросил тоном полубезразличным, как тот, кто, будучи занят мыслями о высоком, снисходит до того, чтобы справиться и о мелочи: Ну как ты? – и спросил очень кстати и вовремя, потому что Мария несколько мгновений назад заметила некие перемены в тех скорбях, что испытывала она, отличное слово «испытывала», только употреблено не к месту, ибо точности ради следовало бы сказать, что не она их испытывала, а они ее.