Евангелие от палача
Шрифт:
— Чего смотришь? — спросил Марину, и голос у меня был тихий, хриплый, смирный — не было сил ругаться.
— Смотрю и думаю, как такие гады на земле рождаются? — сообщила моя медовая, лучезарная.
— Почитай «Гинекологию» Штеккеля, — буркнул я вполне доброжелательно. — Текст все равно не поймешь, но рисунки понятные…
— Сволочь грязная! Гадина проклятая! Супник позорный! — и поехала, поехала. Зла не хватает. Ох, как головушку ломит!
Марина вздохнула — набрала воздуха для следующей серии воплей, и я успел спросить:
— Зачем морду лица замотала?
Будто на бегу споткнулась, остановилась на миг и сказала, не забыв страдальчески сморщиться:
— Воспаление жевательного сустава у меня… —
— Жаль, что в языке у тебя нет жевательного сустава, — сочувственно заметил я.
Я могу примириться с тем, что эта рвотная бабенка — моя исторически сложившаяся жена. Но — вдова? Да никогда! Лишу я тебя этого злорадного удовольствия, не дам я тебе этой роскошно-прибыльной печали. Наливная моя вдовушка, сладостная моя возлюбленная, мой дорогостоящий механизм для снятия гормональных нагрузок! Твой заботливый супруг, уплывающий за окоем бытия, кажется, предал высокие идеалы материализма и тонет в грязном болоте идеализма. Цветочек ты мой заблеванный, я совершенно реакционно и лженаучно отрицаю существование материального мира, если его не воспринимает мое сознание. И проваливаясь в тусклые трясины шарлатанского солипсизма, склонен утверждать — и я это докажу эмпирически, сучара ты этакая, — что основой всего сущего является абсолютная идея, мировой дух, имя которому — сатана. А как идеалист — философский последователь идеализма, то есть бескорыстный возвышенный мечтатель, я имею ранг чрезвычайного и полномочного нунция этого самого мирового духа. Что в переводе на наш просторечный диалект значит — старший оперуполномоченный по особо важным поручениям. В запасе. Он — мой Поручитель — не для того создал ваш жалобный мир, чтобы я умер, а вы тут остались беспризорными. Без меня. Если дойдет до жареного — я тут вам всем Армагеддон устрою, ты-то, Марина, первая светопреставление увидишь. Мигнуть не успеешь, как преставишься с этого света в какой-то там иной…
Она продолжала горланить, а я смотрел на нее сквозь прищуренные веки и думал о том, что из всех бесчисленных вариантов Марине больше всего подойдет удушение. Застрелить, зарезать, задавить — неинтересно. В такой смерти нет поэзии борьбы живой плоти с тяжело наваливающейся пустотой. Ткнул ножик под яремную вену — чик, и нету! Сразу объект отключился. Нет страсти выползающих из орбит глазных яблок, будто мечтающих в последний раз рассмотреть и запомнить этот противный, привлекательный, ускользающий мир. Сардоническая ярость, с которой удавленник дразнится — показывает остающимся здесь багровую синеву вывалившегося языка. Мокрые дорожки слез…
Мне этими слезами генерал Шкуро всю гимнастерку на груди замочил. Мы их вешали во внутреннем дворе Лефортова, в воротах гаража. Их было пятеро — как в популярном французском кинофильме. Только французишки те были солдатами, а эти все — генералами. Вместе с генералом Власовым. Сам Власов, изменник, иуда, предатель доверия Великого Пахана. Ах, как верил ему Пахан Джо в начале войны — собственного сына Якова послал к нему под начало! А Власову, видать, больше по вкусу была кисточка гитлеровских усиков, чем щетинистая рыжеватая щетка нашего усатого. Перебежал, сука, вместе с армией, повернул штыки против Благодетеля, создал русскую освободительную армию. И сыночка Паханова, несчастного полужидка Яшку, отдал своим нацистским хозяевам.
Сгинул парень в концлагере. Убили гестаповские звери. Сначала, правда, Адольф Алоизович Шикльгрубер, со своей пошлой арийской сентиментальностью, закинул удочку Пахану:
— Так, мол, и так, понимая отцовское волнение за судьбу нашего старшенького, на войне всякое случается, давайте, мол, махнемся нашими пленными — я вам отдам Якова вашего Иосифовича, драгоценного сынульку, а вы мне — моего генерал-фельдмаршала фон Паулюса, маленько обкакавшегося в Сталинграде. Учиним, так сказать, чейндж,
Только не учла эта фашистская мразь, что у нас — у советских — собственная гордость, мы на пленных смотрим свысока. На наших пленных, конечно. Сын там или не сын — нам на это плевать. Да и сын, Яшка этот самый, оказался сыном сомнительного качества, не выполнил святой батькин завет — советский воин всегда предпочтет смерть плену. Пусть безоружный, или раненый, или окруженный — роли не играет. Если тебе честь папашкина дорога, если для тебя имя твоего Великого Пахана свято — хоть сам себя руками разомкни, а в плен ни-ни! А этот опозорил родительские седины — не застрелился, не удавился, не пропал пропадом. И молвил величественно Пахан в ответ на грязное предложение германского людоеда: «Я фельдмаршала на солдата не меняю…».
Я думаю, что именно тогда в первый раз по-настоящему испугался Адольф Людобой — он наверняка впервые увидел въяве этот мировой дух, эту материализованную абсолютную сатанинскую идею по имени Пахан всех народов… Испугался, махнул рукой и велел кончать Яшку. А спустя всего два года мы отловили Власова. В Чехословакии, в конце войны. И приговорили вместе с подручными его и подстегнутыми вражинами еще с гражданской — атаманом Красновым и генералом Шкуро — к повешению. Суматоха с их казнью была невероятная, поскольку Лаврентий сказал, что, скорее всего, на исполнение приговора явится сам Великий Пахан. Дело понятное — всякому охота посмотреть, как оппонент на подвеске ножками дрыгает. Только слух этот оказался понтом — то ли Пахан не захотел, то ли не смог, то ли занемог, то ли не счел уместным, а может быть, Лавр попросту наврал — он любил потихоньку вещать от имени всевышнего нашего командира. Во всяком случае, Пахан на казнь не явился, и праздник справедливого возмездия, можно сказать, наполовину был смазан.
Главным гостем церемонии стал наш министр Виктор Семенович Абакумов — само по себе явление небывалое. Но после разговоров о том, что сам Пахан придет подтвердить Власову нашу старинную поговорку: кому, мол, суждено быть повешену, того и грозой не убьет, — это как-то разочаровывало. Стоило разве таких орлов, как я да Ковшук, вызывать!
Да-да! Мы и тут с Семеном бок о бок трудились. Вернее сказать, он трудился, а я около начальников средней руки отирался, шутки шутил, анекдоты рассказывал.
В воротах гаража поставили грузовик «ЗИС-5» с откинутыми бортами, и Семен Ковшук покрикивал-командовал шоферу в машине:
— Что ж ты, дурень стоеросовый, выгнал машину на серед двора? Скомандуют тебе, дашь газ, они и побегут по кузову, что тебе на стадионе!.. Давай назад, давай еще, еще, вот так, так — кузов должен на полметра из ворот торчать… Под петли ровнее подавай…
С поперечной воротной балки свисало пять белых верёвочных петель. Их еще с вечера собственноручно смастерил Ковшук — из бельевой веревки «сороковки», вдвое сложенной, мылом «Красный мак» тщательно намыленной — не оказалось в тюрьме другого подходящего мыла, пришлось дорогой парфюмерный набор распатронить. А сейчас стоял Ковшук на кузове-эшафоте и прикидывал длину петли — саму удавку он надел себе на шею, а правой рукой подтягивал или опускал свободный конец верёвки, перекинутый через балку. У него было озабоченное лицо мастерового, ладящего сложную хитрозадуманную работу.
— Сём, ты для верности сам попробуй! — крикнул я ему, и все захохотали.
Ковшук поднял на меня тяжелый взгляд и спокойно, серьезно обронил:
— Я не пробую. Я наверняка работаю…
И веселый дружный хохот нестройно стих и умолк — все подумали об одном и том же: стоит Абакумову бровью повести, и Ковшук мгновенно вденет в петлю любого из стоящих здесь командиров. Исполнит не пробуя — наверняка. А Ковшук усмехнулся, смягчился, нам, белоручкам, неумехам, пояснил снисходительно: