Евангелие от палача
Шрифт:
Летом — если лето сюда приходит — здесь должно быть страшнее.
Может бы быть я попал на Марс?
— Але, мужик, это место как называется? — закричал я навстречу скользящей тени. Тень летела низко над землей в тяжелом сивушном облаке.
— Как-как! Известно как — Лианозово…
Е-кэ-лэ-мэ-нэ! Как же это меня занесло сюда? Вот те и штукатур!
Впрочем, дело не в ней. Это все проклятый Истопник.
Это он гонит меня сейчас по ужасной улице, замерзшего, с тошнотой под самым горлом, в стыде и страхе, без галстука и без кальсон.
Как он вырос вчера за нашим столом, незаметно
Как он выглядел? Какое у него лицо? Не помню. Не могу вспомнить. Может, у него не было лица? Истопник адской котельной, какое у тебя лицо?
Не помню.
Осталось только в памяти, что был он белобрысый, длинный, изгибистый и весь сальный, как выдавленный из носа угорь. Он тихо сидел поначалу, извивался на конце стола. Потом стал подавать реплики. Потом сказал: «А вы знаете этот старый анекдот?»
Почему даже истопники рассказывают только старые анекдоты? А бывают анекдоты когда-нибудь новыми? Свежими? Молодыми?
Наверное, у анекдотов судьба, как у мужчин: чтобы состояться, стать, остаться анекдотом, надо выжить. Анекдоту, как мужику, как коньяку, нужен срок, выдержка.
Анекдоты никуда не бывают такими, как вчерашняя девочка Люсинда. Она сидела рядом, прижимаясь к моему плечу, — молодая, загорелая, сладкая, хрустящая, как вафельная трубочка с кремом.
Почему же ты, болван, не поехал ночевать к Люсинде?
Почему не лег спать с нею? От ее кожи струятся легкие волны сухого жара. Она покусывает меня за плечи, за грудь — коротко, жадно, жарко, как ласка.
Проклятый Истопник увел. Втерся за стол, как опытный стукач из КОНТОРЫ.
Как агент мирового сионизма — незаметно, неотвратимо, навсегда. Потом разозлил, разволновал, навел на скандал, напоил водкой, виски, шампанским и пивом вперемешку, куда-то незаметно увел Люсинду, всех собутыльников согнал прочь и приволок в Лианозово — к одноглазому штукатуру, в блевотину, душную вонь комнатенки, безнадежность «Кармен», прелой кожи, копеечного мыла и селедки, в тяжелую давиловку раскаленных ляжек, на жуткое, казалось, навсегда забытое успение Великого Пахана.
Асфальтовая чернота безвидной улицы стала медленно размываться неуверенной синевой. Тьма холодного воздуха становилась густо-фиолетовой, влажной, сочная сиреневость неспешно вымывала из ночи серость и угольный мрак. Начался редкий крупный снег. Огромные снежинки, ненатуральные, будто куски мороженого, опускались отвесно на стылую улицу. На меня, измученного.
Зеленая падучая звезда, пронзительная, яростная, летела через улицу.
Она летела мне навстречу. Прямо на меня.
В нефтяном блике лобового стекла зашарпанной желтой «Волги». Такси.
Спасительный корабль, присланный за мной на этот Марс, населенный тенями и одноглазым штукатуром. Новостройка обреченных.
— Такси, такси! Ше-еф!! — заорал я истошно, выбегая на проезжую часть, и горло держал спазм, и лопалась от боли башка, и медленно плыла машина — будто страшный сон продолжался. — Стой! Я живой! Все погибли, я остался один…
Я дергал ручку притормозившего
Не бойся, дурачок! Я уже давно никого не убиваю, мне это не нужно, и деньги я зарабатываю совсем по-другому!
Он бубнил что-то про конец смены, про не по пути, про то, что он не лошадь… Конечно, дурачок, ты не лошадь, это сразу видно. Ты ленивый осел.
— Двойной тариф! — предложил я и решил: если он откажется, вышвырну его из машины, доеду на ней до центра и там брошу.
Я не могу больше искать такси. Меня тошнит, болит голова, меня бьет дрожь, я без галстука и без кальсон. У меня тяжелое похмелье. Я вчера ужасно напился, а потом долго безрадостно трудился над толстозадым циклопом. У меня не осталось сил. Их у меня ровно столько, чтобы мгновенно всунуть руку в окошко и пережать этому ослу сонную артерию. Полежит маленько на снегу, не счищенном исчезнувшими татаро-монголами, и придет в себя. А я уже буду дома.
— Поехали, — согласился он, избавив себя от неудобств и лишнего перепуга. Он бы ведь потом не смог вспомнить мое лицо, как я не могу вспомнить Истопника.
Распахнулась дверца, и я нырнул в тугой теплый пузырь бензино-резино-масляного смрада старой раздрызганной машины. От тепла, механической вони, ровного покачивания, урчащего гула мотора сразу заклонило меня в вязкий сон, и я уже почти задремал…
Но вынырнул снова Истопник, сказал тонким злым голосом: «А вы знаете этот старый анекдот?..»
И фиолетовая смерь дремоты изболталась, исчезла в цементной серости наступающего утра. Истопник не пропал, в подбирающемся свете дня он не истаял, а становился все плотнее, осязаемее, памятнее.
Беспород. Моя мать называла таких ничтожных, невыразительных людишек «беспородами».
Из сизой клубящейся мглы похмелья все яснее проступало худосочное вытянутое лицо Истопника с тяжелой блямбой носа. У него лицо было, как трефовый туз.
Рот — подпятник трефового листа — растягивался, змеился тонкими губами посреди паскудных шуточек и грязных анекдотов, вдруг трагически опускался углами вниз, и тогда казалось, что он сейчас заплачет. Но заплакал он потом.
В самом конце. Заплакал по-настоящему. И захохотал одновременно — радостно и освобождение. Будто выполнил ту миссию, нелегкую и опасную задачу, с которой его прислали ко мне.
Теперь я это вспомнил отчетливо. Значит, ты был, проклятый Истопник!
Машина с рокотом взлетала на распластанный горб путепровода, проскакивала под грохочущими арками мостов, обгоняла желтые урчащие коробки автобусов — консервные банки, плотно набитые несвежей человечиной.
Через красивый вздор нелепых гостиничных трущоб Владыкина с неоновой рекламой, вспыхивающей загадочно и непристойно: «…ХЕРСКАЯ», сквозь арктическое попыхивание голубовато-синих Марфинских оранжерей, мимо угрожающей черноты останкинской дубравы, в заснеженности и зарешеченности своей похожей на брошенное кладбище, под выспренним громадным кукишем телевизионной башни, просевшей от нестерпимой тяжести ночи и туч, сожравших с макушки маячные огни.