Евангелие от палача
Шрифт:
А Лида со своим тусклым лицом, позеленевшим от постоянной выпивки и анаши, не слушала и с пьяной подозрительностью присматривалась к маневрам своего хахаля-бармена вокруг нежной безумной Цезаревой киски.
Ее бармен, ее моложавый здоровенный садун, жизнерадостный дебил, напившись и нажравшись вкусного, теперь интересовался доступной розовой свежатинкой. Прокуренные сухие прелести нашей всесоюзной Певицы Любви его сейчас не интересовали.
Он сновал руками под столом, он искал круглые, яблочно-наливные коленки голубоглазой
Но Лида его не ревновала. Ей было на него наплевать. Она сама интересовалась, как добраться до этого розового бессмысленного кусочка мяса, самой пощупать, огладить, лизнуть.
И настороженно опасалась, что, пока Цезарь со своей еврейской обстоятельностью расскажет все анекдоты, ее садун может перехватит девочку.
О Лидуша, возвышенная одинокая душа! Ты наша Сафо, художественный вождь всех девочек-двустволок Краснопресненского района.
О Лесбос, Лесбос, Лесбос!
Я понимал ее переживания, я от души ей сочувствовал. Кивнул на бармена, спросил:
— На кой хрен ты его держишь?
Она обернулась ко мне, долго рассматривала. Фараонша из-под пирамиды, слегка подпорченная воздухом и светом.
— Я боюсь просыпаться одна. У меня депрессия. А этот скот с утра как загонит — кости хрустят. Чувствуешь, что живешь пока…
И крепко выругалась.
— Что! Вы! Говорите! — крикнуло рядом со мной.
Я вздрогнул, оглянулся. Истопник уже сидел на соседнем стуле. Заглянул первый раз в его трезвые сумасшедшие глаза — почувствовал беспокойство. Он кричал Лиде:
— Вы же поэт! Что вы говорите? Ведь этим ртом вы кушать будете, а?!
А Люсинды рядом со мной уже не было.
— Что это за мудак? — не глядя на Истопника, равнодушно спросила Лида.
Я пожал плечами — я думал, это один из ее прихлебателей.
— Вы ведь пишете о любви! Как вы можете! — заходился Истопник.
Его присутствие уже сильно раздражало меня. И не сразу заметил, что волнуюсь. Пьяно, смутно, тревожно.
Возникла откуда-то сбоку моя крючконосая Актиния и выкрикнула бойко, нетрезво, нагло:
— Любовь — это разговоры и переживания, когда хрен уже не маячит!..
Истопник хотел что-то сказать. Он высовывал свой язык — длинный, красно-синий, — складывал его пополам, заталкивал обратно в рот и яростно жевал его, сосал, чмокал.
Я все еще хотел избежать скандала. Я не люблю скандалов, в жизни никто ничего не добился криком. Уж если так необходимо — ткни его ножичком. За ухо.
Но — в подъезде. Или во дворе.
Сказал Истопнику негромко, вполне мирно:
— Слушай, ты, петух трахнутый, ты эпатируешь общество своим поведением. Ты нам неинтересен. Уходи по-быстрому. Пока я не рассердился…
Он придвинулся ко мне вплотную, дышал жарко, кисло. Бессмысленно и страстно забормотал:
— Ах вы, детки
Не знаю почему — то ли был я пьяный, оттого ослабший, потерявший свою привычную собранность и настороженность ловца и охотника, то ли сила у него была велика — не знаю. Но для себя самого неожиданно посмотрел я на свои руки.
И все в застолье привстали со стульев, через стол перегнулись, с мест повскакали на руки мои смотреть. Притихли все.
А у него горько ушли вниз углы длинного змеистого рта, и язык свой отвратительный он больше не сосал и не жевал.
Руки у меня были сухие и чистые. Успокоился я. Не знал, что он меня подманивает.
Спросил его:
— Ты кто такой, сволочь?
А он засмеялся. И выпулил на миг изо рта длинную синюю стрелку языка, зубы желтые, задымленные мелькнули.
— Я не сволочь. Я противный, как правда. Но не сволочь. Я Истопник котельной третьей эксплуатационной конторы Ада.
Тишина за столом стояла невероятная.
Я никогда не думаю, как ударить. Решение возникает само, от меня совсем независимо. Потому что бьют людей очень по-разному. В зависимости от того — зачем?
Бьют:
— чтобы унизить,
— чтобы напугать,
— чтобы наказать,
— чтобы парализовать,
— чтобы ранить,
— чтобы причинить муку.
Бьют, чтобы убить. Одним ударом.
Я понял, что дело швах, что я испугался, что происходит нечто не предусмотренное мною, когда сообразил, что раздумываю над тем, как ударить.
Унизить его — в школьной курточке прихлебателя — невозможно.
Сумасшедшего не напугаешь.
Наказывать его бессмысленно — я ему не отец и не увижу его никогда больше.
Мучить нет резона — он к мученичеству сам рвется.
А убивать его здесь — нельзя.
Хотя с удивительной остротой я вдруг ощутил в себе вновь вспыхнувшую готовность и желание — убить.
— Пошел вон отсюда, крыса свинячья, — сказал я тихо, а он громко засмеялся, глаза засветились от радости.
И я не выдержал и харкнул ему в рожу. Не мог я там его убить.
Хоть плюнул.
А он взялся бережно за свое длинное белесое лицо, осторожно нащупал на щеке, на лбу плевок, прижал, будто печать к штемпельной подушке, медленно растер харкотину, и снова углы рта поехали вниз, и крупные тусклые слезы покатились по его мятой тощей роже.
Поднял на меня черноватый кривой палец и медленно сказал:
— Расписку ты возвратил… Остался месяц тебе… Потом — конец. Придешь отчитаться… ТЫ ПОКОЙНИК… — и засмеялся сквозь слезы, радостно и освобожденно.
Потом вышел из-за стола и, все время убыстряя ход, двинулся к выходу.