Евтушенко: Love story
Шрифт:
Помета под завершенным текстом: Гульрипш — Переделкино — Нью-Йорк — Помпано-бич — Сан-Хуан — Станция Зима —
Сан-Хуан — Тулза — Нюрнберг — Мобиль — Сан-Валлей — Санкт-Петербург — Лондон — Шейлинг-коммьюнити — Тулза. 1991–2 апреля 1993.
Опять апрель.
Роман автор окончательно завершает циклом «Стихи из будущей книги». Этот цикл не равен стихотворениям Юрия Живаго. Но высочайшая поэзия по мере чтения романа подстерегает читателя на самых неожиданных страницах. И это тоже по-евтушенковски:
«Говорят, нет сильней ностальгии, чем русская. Почему? Да потому, что нигде в мире нет ничего похожего на Россию.
Но есть еще одна, не меньшая по величине боли ностальгия — хотя страна, по которой тоскуют, гораздо меньше по величине географической, — это грузинская ностальгия “дарди самптеблозе”.
Нигде не было такого гостеприимства, как в Грузии, где гость мог жить, не вынимая денег из кармана, где нельзя было ничего похвалить в доме, потому что даже если это был драгоценный прапрадедушкин
Нигде не было таких свадеб или похорон, как в Грузии, — на тысячу, а то и на две тысячи человек, когда сотни родственников, соседей и знакомых дарили деньги, кто сколько сможет, и все это аккуратно записывалось в семейную толстую тетрадь, а потом, когда у тех, кто сделал свой взнос, тоже были свадьбы или похороны, нельзя было принести им меньше, чем когда-то принесли они сами.
Нигде не было такой привилегии в мире — быть единственным в мире несвергаемым президентом, президентом стола — тамадой, и нигде не было такой устной неостановимой поэзии, как тост.
Нигде столькие народы не жили так дружно, как еще недавно в Грузии, хотя иногда по-свойски подкалывали друг друга, больше шутками, чем кинжалами.
Сами грузины были разделены, и слово “грузин” было объединяющим. Грузинская нация была как геологический срез Кавказа. Красноречивые, артистичные карталинцы. Хитроумные, предприимчивые мингрелы. Примыкающие к мингрельской языковой группе мудрые, несколько настороженные лазы, невеликие числом в Грузии, но многочисленные в Турции, где их называют “гурджи”. Упрямые, но простодушные кахетинцы. Замкнутые, гордые тушетинцы. Пшави, в невесомых кожаных чулках, обнимающих ногу, мягко ходящие по горным тропинкам и облакам, но зато твердые в слове чести. Мтиули — отважные воины и зоркие охотники, попадающие в глаз лисе, чтоб не испортить шкуру. Рассудительные тугодумы лечхумцы с небесполезной недоверчивостью к политическим обещаниям. Жизнерадостные, легко воспламеняющиеся имеретинцы. Трудно воспламеняющиеся, но уж если воспламенялись, то взрывающиеся, голубоглазые аджарцы, в чьих домах можно найти и Библию, и Коран. Высеченные из скал величавые хевсуры. Молчаливые сваны, грозные, как собственные башни-дома, в которых они живут. Месхетинцы, выросшие у подножий древних храмов и похожие на сошедшие с их стен фрески. Рачинцы с газырями, набитыми патронами и шутками. Осторожные неторопливые гурийцы, не делающие зря ни шагу, не роняющие зря ни слова. Наверно, поэтому в Грузии у власти было так много гурийцев. Про них даже шутили: “Крик новорожденного в Гурии — это крик, как минимум, секретаря райкома”.
Грузинский язык похож на грохот реки, перекатывающей камни».
И, может быть, самая большая удача романа — глава «Пиджак с чужого плеча». В частности, рассказ о Бродском, именуемом Любимцем Ахматовой. В жизни все уже было — известные поступки и слова с обеих сторон. О, эта фраза: «Я не нуждаюсь в пиджаках с чужого плеча»!
У Льва Лосева в «Меандре» найдем важную информацию на сей счет. Дело связано с кладбищем.
Лежим мы с Иосифом на кладбище…<…> в очень теплый день 22 октября 79-го года. Это был мой первый год в Нью-Гемпшире и первый из нечастых приездов Иосифа к нам в Дартмут. <…>
Мы бросили пиджаки на покрытую теплыми желтыми иглами землю, легли навзничь, глядели на синеву и тонкие нити бабьего (индейского) лета. Думаю, что наша болтовня мало отличалась от посвистывания синиц, чижиков и дятлов. Птицы праздновали над кладбищем хорошую погоду. Я совершенно не помню, о чем мы говорили, разговор был глубже и важней своего содержания. Подслушать нас могли только немногочисленные Брэдли и Мак-Натты, усопшие, когда республика была еще молода, а то и подданные короля Георга III.
Мой пиджак, с которого потом я стряхивал желтые иголки, был с плеча Иосифа, а прежде с какого-то анонимного плеча. Иосиф недолюбливал новые вещи. Если покупал что-то новое, то старался поскорее обмять, обносить. Он приехал в Нью-Йорк в середине 70-х, когда в Нижнем Манхэттене было полно заброшенных зданий и трава пробивалась из трещин асфальта на пустых боковых улицах. Тогдашние молодые писатели и богема воспринимали экономический упадок элегически — поэтика руин. Снимали за гроши полуразрушенные мансарды. Одевались в поношенное из магазина Армии спасения или со склада армейских излишков. Пацифисты щеголяли в шинелях со споротыми погонами. Эта мода совпадала со вкусами Иосифа. В Гринвич-Виллидж, за углом от него, на Хадсон, был большой магазин поношенной одежды, где Иосиф обожал рыться. Зажиточные, но расчетливые ньюйоркцы, надев несколько раз за сезон новый твидовый пиджак или блейзер от Билла Бласса, освобождали место в своих гардеробах для одежды нового сезона. На Хадсон это добро, пройдя химчистку, продавалось по десять-пятнадцать долларов, то есть в пятнадцать-двадцать раз дешевле, чем новое. Иосиф покупал там пиджаки ворохами. Рассказывал мне, что иногда ходит туда с другим любителем старья, Алленом Гинсбергом (я думаю, это было единственное, что их объединяло). «Аллен купил себе смокинг за пять долларов!» (Я думал: зачем битнику смокинг?) В результате с Хадсон на Мортон-стрит перекочевало такое количество одежи, что, открывая свой гардероб, Иосиф рисковал быть погребенным под твидовой лавиной. Он щедро раздаривал это добро знакомым. В том числе приодевал и меня, что было очень кстати в те тощие годы. В марте 1980 года, когда задумывалось издание его трехтомника, я привез ему для отбора текстов свои четыре тома машинописного марамзиновского собрания (у него у самого не было). Мы не успели справиться с работой, Иосифу надо было ехать куда-то из Нью-Йорка, а мне возвращаться в Дартмут, он попросил оставить на несколько дней марамзинские тома. Я уезжал после него и оставил на томах записку: «Уезжаю в 8-ми пиджаках, в 2-ух штанах и в глубокой тревоге, что оставил в неверных руках драгоценные жизни итоги…» и т. д. Он потом сказал свой обычный комплимент: «Это лучшее, что вышло из-под твоего пера…» Не все, кому приходилось такое от него слышать, обращали внимание на релятивность похвалы. Я сносил несколько Иосифовых пиджаков, прежде чем в одно прекрасное утро вдруг задумался, а почему, собственно говоря, они мне впору? Ибо я всегда полагал, что Иосиф больше меня — выше и крупнее…
Ответа на сей онтологически глубокий вопрос Лосев не дает.
Так что Евтушенко и тут попал в яблочко. К этой символической вещи — пиджаку — он отнесся по-окуджавовски, по окуджавовской песне:
Я много лет пиджак ношу. Давно потерся и не нов он. И я зову к себе портного и перешить пиджак прошу. Я говорю ему шутя: «Перекроите все иначе. Сулит мне новые удачи искусство кройки и шитья». Я пошутил. А он пиджак серьезно так перешивает, а сам-то все переживает: вдруг что не так. Такой чудак. Одна забота наяву в его усердьи молчаливом, чтобы я выглядел счастливым в том пиджаке. Пока живу. Он представляет это так: едва лишь я пиджак примерю — опять в твою любовь поверю… Как бы не так. Такой чудак.У Окуджавы это знак пожизненно непреоборимой неудачи, в то время как в мышлении Бродского эта вещь на ту минуту была метафорой неприемлемости успеха за чужой счет. Пиджак был чуть не царской шубой с чужого плеча или нобелевским смокингом. Разность культурных кодов вела к психологической несовместимости. Бродскому ведь не приходило в голову, что, даря эту одежку Лосеву, он его чем-то унижает, и Лосеву, разумеется, такое не мнилось, несмотря на осознаваемое неравенство дарований и статуса.
Нерядовая это вещь — пиджак!
В 1995-м роман «Не умирай прежде смерти» был признан лучшим иностранным романом года в Италии. Евтушенко тогда много написал в стихах. Боль одна — распад страны, свое скитальчество, осознание себя как «неисправимейшего СССР-ного человека».
Меня ты выплакала, Россия, как подзастрявшую в глазах слезу, и вот размазанно, некрасиво по глыбе глобуса я ползу. Меня засасывают, как сахары, слезам не верящие города. Я испаряюсь, я иссыхаю. С планеты спрыгнул бы, да куда?Умный шестилетний сын говорит ему:
«Знаешь, папа, с тобой может что-то случиться похуже. Ты однажды возьмешь и забудешь дорогу домой».Папа соглашается. Но домой — в Россию — рвется и приезжает часто. Еще в прошлом году он полюбил Брянщину. Тамошний стихолюб Евгений Потупов организует плавание по Десне и ее притокам. Ему посвящены строки несладкие — о себе:
И вдруг я оказался в прошлом со всей эпохою своей. Я молодым шакалам брошен, как черносотенцам еврей.Эти рейсы будут повторяться. Места дивные и древние. Здесь любил ходить босиком Даниил Андреев. «Роза мира» — вершина его трудов, но, может быть, он прежде всего лирик:
А. А. Ты еще драгоценней Стала в эти кромешные дни. О моем Авиценне Оборвавшийся труд сохрани. Нудный примус грохочет, Обессмыслив из кухни весь дом: Злая нежить хохочет Над заветным и странным трудом. Если нужно — под поезд Ты рванешься, как ангел, за ним; Ты умрешь, успокоясь, Когда буду читаем и чтим.