Евтушенко: Love story
Шрифт:
В повседневности лирик Соколов бывал разным. Вел себя просто, не закатывал глаз, не пел соловьем, но мефистофельская гримаса сарказма с оттенком брезгливости не была ему чужда. Ум его был отмечен холодком иронии.
Соколов редко писал прозу. Но случилось так, что как-то на досуге расщедрился — и не лишил себя удовольствия поиронизировать всласть, но по-соколовски изящно, не в лоб, в духе импресьона, присущего его стихам. Этот набросочный этюд, названный «Правда, правда и только правда», выглядит как нечто черновое, конспективное, но сказано всё:
Только не показывайся никому на глаза… Я шел по улице, стараясь не показываться никому на глаза. На меня все оглядывались.Из В<ладимира> С<околова>
Женя сказал: «Как! У тебя нет часов?!» — Завел машину. Я по-дворницки придерживал одну половину ворот (чтобы не хлопнула по лимузину).
— Что тебе привезти из Москвы? Только не говори о соленых помидорах, ими забит весь подпол.
— Красных помидор…
— Само собой. Ну чего бы тебе хотелось: угрей, икры, воблы, семги, лососины? Ну что ты вообще любишь? Хочешь датского пива в банках? Неужели ты совсем ничего не любишь?
— Лососины…
— Ну а выпить? Что бы ты хотел выпить: джин, ром, «Наполеон», э-э…
(Чтобы не ударить лицом в грязь):
— «Скотч
— Отлично. Сигареты? «Кэмел», «Мальборо», «Вита Нова»? «Столичные» у меня на столе…
— Ну, этих, с ментолом…
— Прекрасно! Будет сделано.
Взмах рукой. Уехал.
К вечеру.
— Хочешь, я тебе коктейль сделаю? Да брось ты эту «Облепиху». Я ведь лучший мастер в Москве. (Задумался. Пауза.) Да ведь, пожалуй, и не только в Москве… Володя! Ты пил когда-нибудь джин с тоником? Только честно, пил? Вот погоди! Не открывай. Не открывай, я сам все открою.
Почему ты не разулся? Я тебе тапочки положил у дивана. Душ не забыл принять? А то у меня Петька иногда голову намочит…
Вот гляди: две пропорции джина, две — тоника, льда два квадратика… Т-а-ак. Или тебе три порции джина, одна — тоника?
Что это, что за тоник? А! Индийский. Ничего-ничего… Хороший тоник. Они тоже умеют. Так!.. Хочешь, я тебе две ягодки туда брошу? Тогда я себе брошу.
Пошли туда, где телевизор? — Думает, я увлекаюсь футболом. Глупости.
(Переходим туда, где телевизор.)
— Володь, по-моему, я всех уже окончательно запутал, а?
(Смеется, очень хорошо смеется. Как двадцать лет назад.)
— Почему без соломинки? Смотри-смотри! Вот это класс. Не важно — гол забит, не забит… Как это было!
Так вот, Никсон у меня спрашивает… А ты что, развелся? По-моему, ведь это у тебя какой-то кошмар был.
Да! Послушай, что я утром тебе написал.
(Взбегает наверх, сбегает обратно. Садится. Нежно смотрит на меня. Вздыхает.)
Слушай!
Владимиру Соколову.
Травка зеленеет, солнышко блестит.
Все во мне мертвеет…
(Читает стихотворение. В телевизоре орут: — Шайбу! Шайбу!.. — Выключает. Начинает сначала. Дочитывает… Вдруг замечаю, смахивает слезинку каким-то оперативным жестом… Я пальцами закрыл глаза.)
— Смотри, как быстро тает лед. Соломон! Соломон!
Пудель нехотя вбегает с выражением: — Ну что еще?
— Гулять, гулять, Монечка, гу-у-лять.
Дикий восторг.
— Володенька, только не плащ. Вот Галина телогрейка. Так. Соломон!.. Давай хлопнем на дорогу.
(Я хлопнул. Он забыл. Оказывается, крестик потерял.)
— Ну ничего, я его, наверное, на ветку повесил, когда утреннюю разминку делал. А ты занимаешься гимнастикой?
Утром.
За кашей «геркулес».
— Хочешь, я тебе мяса поджарю? Марья Семеновна, курица у нас есть? Вот правильно, правильно, бульончику, бульончику! Ты ведь в чашке любишь? Евгений Александрович все помнит, все! А тебе не кажется, что Рождественский окончательно уже, а?..
Ну почему ты ничего не любишь?
Я потрясен твоей книжкой. Мои стихи против Фета к тебе никакого отношения не имеют. Да ведь я там же и написал, что я не против Фета! Ты единственный поэт, которому я завидую… Ты теперь будешь кашу? Да, знаешь, что я Брежневу написал?.. А я, пожалуй, травку с крабами.
(Травку съел, а крабы, очевидно, как-то вылетели из головы.)
— Слушай! Ты умрешь со смеху! Когда я тебе красные помидоры на рынке выбирал… Кстати, учти, что я хиромант. Дай мне руку. Да нет, не правую. По правым цыганки гадают. Левую.
Гляди в окно.
(Держит мою руку.)
Двадцать пять лет тебе еще хватит?
(Себе он, правда, позавчера предназначил еще тридцать три, но у меня не может быть к нему черного чувства.)
— Теперь погляди на свою левую руку!
На моей левой руке — золотые часы «Полет».
— Теперь-то уж ты их не снимешь. Ну, слушай! Когда я тебе на рынке красные помидоры выбирал, все время какой-то жирный затылок передо мной болтался. Я влево — он влево, я вправо — он вправо. И верещал каким-то бабьим гнусным голосом.
Мне надоело, и знаешь, что я сделал? Хвать его под правое плечо. Он — вправо. А я слева вскользь у него по руке, и — часы в кармане.
Ведь последний-то раз я снимал часы в Нижнеудинске, в тысяча девятьсот сорок втором году…
Володя, ну почему ты ничего не ешь. Кашу хоть съел? Смотри, съем все помидоры. Знаешь, я что-то последнее время никак не могу остановиться…
— Тикают? Давай по банке датского пива? Марья Семеновна, где открывалка?
Нашла ведь старуха крестик, и знаешь где? В джинсах, в штанине, и как он мог туда завалиться? Ты суеверный? Галя тоже. И я… все больше и больше.
Ну конечно, Межиров идет, вот клянусь тебе, что приехал по делу.
(Когда я через несколько дней сидел на лавочке в ожидании электрички прелестным загородным утром — Женя еще с вечера уехал в Москву, твердо веря, что и я наутро уезжаю в Ялту, — обнаружил у себя в кармане одну из его авторучек. Чтобы не забыть, должен заметить, что я самодовольно ухмыльнулся: ведь это была не менее классическая кража.)
Датировано: Переделкино — Москва, июнь 72.
Далекий 1972-й — еще при Гале.
Пожалуй, особенно впечатляет евтушенковское привирание о дареных часах. Необходимость смикшировать широкий жест заведомой чепуховиной, дабы все это смотрелось легко, и весело, и необидно.
Соколовский этюд выглядит черновиком евтушенковского цикла стихов на тему их встречи:
Мы друг друга не предали, хоть и жили так розно. Две судьбы — две трагедии. Все трагедии — сестры. Ты сутулый и худенький. Ты, как я, безоружен, и прекрасен на кухоньке холостяцкий наш ужин.У Соколова есть изумительная «Новоарбатская баллада» — редчайший в русской поэзии двухстопный ямб с дактилической и гипердактилической рифмовкой в таком сочетании. Рядом с «Новоарбатской» — стихотворение «Попробуй вытянуться…». У Евтушенко нечто похожее — «Церквушек маковки…» (вторая строфа и частями дальше), «Женщина и море». Сравним даты. «Попробуй вытянуться…» и «Новоарбатская баллада» — 1967-й. «Церквушек маковки…» — 1957-й, «Женщина и море» — 1960-й. Там есть некоторая разница ритмических рисунков и самого строфостроения, но общая картина одноприродна. Евтушенко называет Соколова учителем. Классический случай винокуровской формулы «Художник, воспитай ученика, / чтоб было у кого потом учиться».
Евтушенко написал о нем много стихов, а после прощания на Новокунцевском — «На смерть друга».
Когда я встретил Вл. Соколова, он шел порывисто, высоколобо, и шляпа, тронутая снежком, плыла над зимней улицей «Правды», и выбивающиеся пряди метель сбивала в мятежный ком. Он по характеру был не мятежник. Он выжил в заморозки, как подснежник. Владелец пушкинских глаз прилежных и пастернаковских ноздрей Фру-Фру, он был поэтом сырых поленниц и нежных ботиков современниц, его поэзии счастливых пленниц, снежком похрупывающих поутру. В метели, будто бы каравеллы, скользили снежные королевны и ускользали навек из рук, и оставался с ним только Додик — как рядом с парусником пароходик, дантист беззубый, последний друг. Висели сталинские портреты, зато какие были поэты! О, как обчитывали мы все друг друга пенящимися стихами в Микишкин-холле, или в духане, в курилке или в парилке в бане, в Тбилиси, Питере и в Москве! Рождались вместе все наши строчки, а вот уходим поодиночке в могилу с тайнами ремесла. Но нам не место в траурной раме. Непозволительно умиранье, когда поэзия умерла. На наши выстраданные роды ушло так много сил у природы, что обессилела потом она, мысль забеременеть поэтом бросив. Кто после нас был? Один Иосиф. А остальные? Бродскоголосье — милые люди или шпана. Мы все — приемыши Смелякова — Жана Вальжана века такого, который сам себе гэбист и зэк. Мы получили с лихвою славу, всю, не доставшуюся Ярославу, но с нами вместе и он по праву войдет в безлагерный новый век. Еще воскреснет Россия, если ее поэзия в ней воскреснет. Прощай, товарищ! Прости за то, что тебя бросил среди разброда. Теперь — ты Родина, ты — природа. Тебя ждет вечность, а с ней свобода, и скажет Лермонтов тебе у входа: «Вы меня поняли, как никто…»Странным образом в этом реквиеме слышен подспудный призвук Бродского — из его стихотворения «На смерть Жукова», при разнице исходного размера, та ритмика, трудноватый ход стиха. Есть и полная мелодическая аналогия.
Бродский:
Что он ответит, встретившись в адской области с ними? «Я воевал».Евтушенко:
А остальные? Бродскоголосье — милые люди или шпана.А странным ли образом? Стихотворение Евтушенко написано 25 января — год тому назад умер Бродский. Это тяжелое сближение, намеренно или невольно, вложено в стих, написанный наскоро. Мучительные отношения с Бродским нашли выход в плаче по ближайшему другу. «Ты не знаешь, что тебе простили» — строка Ахматовой, больше всего ценимая Бродским. Это и произошло в стихотворении Евтушенко.
Бродский насыщает свое «На столетие Анны Ахматовой» той же мыслью, основной в христианской этике:
Страницу и огонь, зерно и жернова, секиры острие и усеченный волос — Бог сохраняет все; особенно — слова прощенья и любви, как собственный свой голос. В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст, и заступ в них стучит; ровны и глуховаты, затем что жизнь — одна, они из смертных уст звучат отчетливей, чем из надмирной ваты. Великая душа, поклон через моря за то, что их нашла, — тебе и части тленной, что спит в родной земле, тебе благодаря обретшей речи дар в глухонемой вселенной.Многолетняя распря с Евтушенко достаточно подробно вышла наружу в разговорах Бродского с Соломоном Волковым. Долгие годы Бродский непримирим и вполне не справедлив. Что же пробилось на свет под занавес, когда он понимал, что болезнь сердца, усугубленная безостановочным курением, подает ему более чем серьезный сигнал? В последнем диалоге с Волковым слышится эта нота — именно последняя.
Волков.Вы знаете, Иосиф, я уверен, что в какую-то будущую идеальную антологию русской поэзии XX века войдут при любом, самом строжайшем отборе, по десятку-другому стихотворений и Евтушенко, и Вознесенского.
Бродский.Ну это безусловно, безусловно! Да что там говорить, я знаю на память стихи и Евтуха, и Вознесенского — думаю, строк двести-триста на каждого наберется. Вполне, вполне.
Юрий Нехорошев свидетельствует:
Иосиф Бродский умер 27 января 1996 года в Нью-Йорке. В этот недобрый январский вечер в кабинете моей московской квартиры Евгений Александрович и я уже который час заняты добрым творческим трудом — корпим над рукописью первого тома предстоящего восьмитомника, доводя «до ума» его стартовую книгу. Моя жена, в течение нескольких часов передвигавшаяся по квартире чуть ли не на цыпочках, не смея потревожить наш творческий процесс, неожиданно резко появилась в дверях: «Умер Бродский. Только что сообщили “Известия”».
Таким Евтушенко я еще не видел — он окаменел, сник, потерял всякий интерес не только к нашему занятию, но и вообще ко всему, что говорилось и происходило в эти минуты. О продолжении работы нечего было и думать, как и о предполагавшемся ужине после трудов праведных. Сели на кухне, молча помянули ушедшего поэта. Евтушенко был убит, будто из жизни безвременно ушел его близкий друг. <…> Мы, конечно, хорошо знали о сложностях их взаимоотношений, но в этот вечер Евгений Александрович не вспомнил об этом, напротив, исключительно высоко оценил его как одного из крупнейших поэтов современности, говорил мало, с длинными паузами, надолго уходя в себя. Думалось о бренности, судьбе, невозможности повернуть ход событий вспять. Евтушенко, погоревав, помянул покинувших нас один за другим в последнее время стольких друзей, чей уход, посетовал он, продолжает опустошать жизнь и усугублять одиночество, затем молча собрался и уехал, так больше и не вспомнив о прерванной и очень важной для тех дней работе. Он был уже на пути в Америку, где посетил гражданскую панихиду Бродского.
Благородство Соколовской поэзии очертило на его снегу тот круг, в котором неотменимо присутствуют Пушкин, Пастернак, Смеляков, Бродский — все они смертью или рождением связаны с русской зимой, с символикой отечественного стихотворства.
ДОРОГА ДОМОЙ
Жить он стал на две страны, и неизвестно, где дольше. Его наезды в Россию — или, скажем так, в страны СНГ — походили на гастроли, и он действительно часто выступал. За кулисами оставалось рабочее время переделкинских сидений над книгами и рукописями тех, кого отбирал для антологии, и над собственными рукописями: стихи и проза приходили в рабочем порядке. В прошлом, 1997-м великий труженик Семен Липкин надписал ему свою книгу «Квадрига»: «Евгению Евтушенко, который заслужил свою мировую славу трудом».