Факультет ненужных вещей
Шрифт:
— А еще кто с ним жил?
— Кто? Кошка жила. Дикая. Кася! Он ее где-то в горах еще котенком в камышах нашел. С пальца выкармливал. Зайдешь к нему рано — они постоянно вместе спят. Он клубком, она вытянувшись. Касей ее звал. Высунется из окна: «Кася, Кася, где ты?» Она к нему! Через весь двор! Стрелой! Знаменитая кошка!
— А сейчас она где?
— Забрал кто-то. А все равно каждое утро она в окно к нему лезет. Дверь-то запечатана, так она в окно. Мявчит, мявчит, тычется мордой, стучит в стекло лапами. Ну потом кто-то выйдет, скажет ей: «Ну чего ты, Кася? Нет его тут». Она сразу же как сквозь землю.
— А наутро опять?
— Обязательно. Опять! Я вот вчера шел по парку. Слышу: сзади ровно она мявкает. Остановился.
— Так что же? Она теперь бродячая? (Ей почему-то стало очень жалко дикую кошку Касю, в их доме кошек любили.)
— Да нет, не похоже, гладкая! Нет! Забрал ее кто-то к себе.
— Что ж, он так кошек любит?
— Так он всякую живность любил. Соколенка ему раз ребята принесли, из гнезда выпал. Так тоже выкормил. Все руки тот ему обклевал, а такой большой, красивый вырос. Яшей он его звал. «Яша, Яша», — Яша прямо с комеля ему на плечо. Сядет, голову наклонит и засматривает ему прямо в глаза. Так было хорошо на них смотреть.
— И уживался с кошкой?
— А что им не уживаться? Он вверху, на болдюре, она на кровати или на усадьбе мышкует. А вечером он придет с работы, принесет нарезанного мяса и кормит их вместе. Очень утешно было на них смотреть. Ребята со всех дворов сбегались.
— Да вот, кстати, — напомнила она и открыла дело, — вы рассказывали следователю 11 сентября, читаю показания. Слушайте внимательно.
«Вопрос: Как вы знали научного сотрудника центрального музея Казахстана Георгия Николаевича Зыбина? — Она взглянула на деда. — Ответ: Георгия Николаевича Зыбина я знаю как разложившегося человека. Он постоянно устраивал у себя ночные пьянки со случайными женщинами и подозрительными женщинами. Даже дети были возмущены его оргиями», — вот даже как, — усмехнулась она, — «оргиями»… Дедушка, а что такое «оргии»?
Дед усмехнулся:
— Ну, когда пьют, орут…
— Понятно! Раз орут — значит, оргии. Но откуда же ночью дети? Или он и днем? И как же тогда директор?… «Когда однажды сын нашей сотрудницы попросил его прекратить эти безобразия, он обругал его нецензурно, задев его мать. Она с возмущением рассказала мне про это». А почему фамилии нет? Кто это такая?
— Да Смирнова же! Зоя Николаевна же она! — болезненно сморщился дед.
— А-а. (Ей сразу стало все ясно: в протоколе о Смирновой было записано: «отношения неприязненные».) Так почему они все ссорились? Из-за этих вот пьянок?
— Да нет. Она и в этом доме не живет. Из-за портретов. Ну висели у нас портреты тружеников полей. Зоя Николаевна и говорит: «Снять! Они год назад были труженики, а сейчас они, очень легко может быть, вредители. Берите лестницу и снимайте!» А он нет. «Вы что же, — говорит, — целому народу не доверяете? Нельзя так». Вот и поругались. Я тогда же все это рассказывал, только следователь записывать не стал.
— Ну а что же с мальчишкой было?
— А с мальчишкой этим при моих глазах было. Подбегает ее мальчишка к Зыбину, скосил глаза и спрашивает, свиненок: «Дядя Жо-ора, а что это к ва-ам всякие жен-щины хо-одят, а?» — Дед очень натурально и голосом, и глазами изобразил этого свиненка. — А Георгий-то Николаевич усмехнулся и говорит: «Скажи своей маме — женщины тоже люди, потому и ходят. Понял? Так точно и скажи».
— Понятно. «…Допускал в разговорах резкие выпады против Советской власти, рассказывал антисоветские анекдоты, клеветал на мероприятия партии и правительства». Было это?
Дед хмыкнул.
— Так было это, дедушка, или нет?
— Раз тут записано — значит, было.
Она строго поглядела на него.
— То есть как это «раз здесь написано»? Вы это бросьте. Здесь записано только то, что вы говорили. Так что давайте уж не будем.
Дед молчал. Она поднесла ему протокол.
— Ваша
— Так точно, не надо, — вытянулся дед.
— А от того, что записано, тоже нет? Так вот, мы вам дадим очную ставку с Зыбиным, и вы это все ему повторите. — Старик пожал плечами и отвернулся. — Ну что вы опять? Не желаете очной ставки?
Старик усмехнулся.
— Ну ровно в гостях разговариваете. Ей-богу! «Желаете — не желаете». Да что я тут могу желать или не желать? Тут ничего моего нет, тут все ваше. Надо — давайте!
— А вы сами не хотите его увидеть?
— А что мне хотеть? Какая мне радость видеть арестанта? Зачем я ему нужен? Чтоб потопить его вернее? Так он и без меня не выплывет. Вон какие стены! Капитальное строительство! Мы такие только в монастырях клали! Тут она вдруг поняла, что, идя сюда, дед, наверно, пропустил малость и сейчас ему ударяет в голову. Она быстро подписала пропуск и сказала ласково: «Идемте, я вас провожу».
Дед неуклюже поднялся было с места, но что-то замешкался, что-то завозился, и тут она увидела, что на стуле стоит туго стянутый узел — красный платок в горошек.
— Что это? — спросила она.
Дед засопел и развел бурыми руками.
— Да вот, — сказал он неловко, — яблочки. Может, разрешается. Шел сюда — ребята сунули. Это, мол, с тех мест, где он копал. Может, передадите, а?
Но как же он, старый черт, умудрился протащить этакий узлище? Хотя в этом дождевике… Так вот почему он не хотел его снимать! Вот Дед!
— Эх, дедушка Середа! — сказала она. — Ну к чему это?
Голос у нее звучал неуверенно. В ней что-то ровно повернулось не в ту сторону. Она могла взять и передать этот узелок Зыбину. Вполне могла! Подобную ситуацию даже, пожалуй, следовало разработать в диссертации о следственной практике: резкий эмоциональный поворот, положительная эмоция, исходящая от следователя и своей неожиданностью разбивающая привычный стереотип поведенья преступника. Это все так. И все-таки… все-таки… Она словно чувствовала, что с этой передачей далеко не все ладно. Есть в ней особый смысл, привкус каких-то особых отношений, и он-то — этот смысл — собьет с толку не только арестанта, но и следователя. Она еще не понимала, как и чем опасен это узелок. — Старик торопливо отдернул край платка, и тогда сверкнули крутобокие огненные яблоки, расписанные багровыми вихрями и зеленью, но она совершенно ясно чувствовала, что эти яблоки и следствие — вещи несовместные. И тут она, кажется, впервые подумала о том, что же такое вот это следствие. В духе следствия — вот этого следствия, по таким делам, в таком кабинете, с такими следователями — была развеселая хамская беспардонность и непорядочность. Но непорядочность узаконенная, установленная практикой и теорией. Здесь можно было творить что угодно, прикарманивать при обысках деньги, материться, драться, шантажировать, морить бессонницей, карцерами, голодом, вымогать, клясться честью или партбилетом, подделывать подписи, документы, протоколы, ржать, когда упоминали о Конституции («И ты еще, болван, веришь в нее!» Это действовало как удар в подбородок), — это все было вполне в правилах этого дома; строжайше запрещалось только одно — хоть на йоту поддаться правде; старика заставили лгать (впрочем, зачем лгать? Просто ему дали подписать раз навсегда выработанные формулы. Так милиция всегда в протоколах пишет — «нецензурно выражался») — и это было правильно; то, что она, приняв по эстафете эту ложь, или, вернее, условную правду эту, собиралась укрепить и узаконить ее очной ставкой — это тоже было правильно (это же операция, а на операции дозволено все); то, что за эту узаконенную ложь или условную правду Зыбин получил бы срок и, конечно, оставил бы там кости — это была сама социалистическая законность, — все так. Но во всей этой стройной, строго выверенной системе не находилось места для узелка с яблоками. Она это чувствовала, хотя и не понимала ясно, в чем тут дело.