Фантастика 1963
Шрифт:
Без него бытие становится нелепым фарсом или рациональной нелепицей.
Песня умолкла. Из-за купола рейхстага, как голубоватая жемчужина, выкатилась луна.
Я вернулся в комнату. Только один шаг — и я попал из мира тишины и полутонов к яркому и надоедливому свету, остывшему чаю и пресным изделиям профессорского остроумия.
Я разглядывал своих друзей как бы со стороны, может быть даже с высоты лунной орбиты или с высоты открывшегося в сердце озарения. Тихий и гениальный Вернер Гейзенберг, немного похожий на Черчилля, все понимает, но не все допускает к сердцу.
Паскуаль
Он убежден в непознаваемости основ мира и не верит в абсолютность мировых констант. Боюсь, что он не поймет меня. Кто знает, может быть, мы все для него лишь субъективные представления. И что ему Гитлер, если даже галактикам он отказывает в реальности! Он мужественный человек и умеет переносить неудачи. Но это не то мужество, которое хочется взять за образец. Есть мужество борца и есть мужество бретера. Мужественным может быть и трус на глазах у толпы.
Мир умирает вместе с нами! Эти слова часто повторяет Паскуаль. Но много ли стоит такой мир?
Нужно ли за него бороться? А какое может быть мужество без борьбы? Такой мир не жаль потерять.
Нет, мы уносим с собой лишь какую-то ничтожную часть мира, лишь одну капельку мерцающего бессмертного света. Когда мы приходим, мы сразу же получаем право на все: солнце, книги, любовь, полынь. Пока мы живем, мы в ответе за все… Не помню, кто это сказал.
Тихо звякнула ложечка в стакане. Маститый Макс фон Лауэ выжал в чай кружок лимона. Темный янтарь стал белым, бесцветным.
Я сел рядом с Отто. Он сразу же повернулся ко мне и, приложив несколько раз салфетку к колючим, коротко подстриженным усам, приготовился слушать.
— Отто! — тихо сказал я, наклоняясь к нему. — Чем все это кончится, Отто?
Ган беспомощно сцепил длинные тонкие пальцы.
На высоком и нервном лбу его ясно обозначились пульсирующие жилки.
— Все считают, что так долго продолжаться не может. Они образумятся. Гитлер пришел к власти и постепенно успокоит свою шваль. Она теперь ему уже не нужна, он постарается от нее отделаться… Так многие думают.
— А ты что думаешь, Отто, ты что думаешь?
— Во всяком случае, на следующих выборах наци провалятся. Михель больше не сваляет такого дурака. А нас, ученых, это вообще не касается. Они сами по себе, мы сами по себе. Правительства приходят и уходят, а физика остается.
— Какая физика, Отто?
— То есть как это “какая”? — Отто смотрел на меня с искренним изумлением.
Бедный Отто! Великий неустанный труженик, талантливый слепой крот.
— Я спрашиваю тебя, Отто, какую физику ты имеешь в виду, арийскую или неарийскую?
Отто все еще не понимает, и я разъясняю ему:
— Милый Отто! Я, наверное, уже не вернусь в альма матер. В институте кайзера Вильгельма для меня уже нет места.
— Ты шутишь! Они не посмеют! Любимого ассистента старика Нернста!
— Они бы могли и старика Нернста… И Архимеда тоже…
— Неужели атмосфера так накалилась?
— Когда я последний раз был в институте, там устроили настоящую свистопляску. Эта пара нечистых…
— Ленард и Штарк?
— Они самые. В институт приехал крейслейтер, толстомордый, с жировыми складками на затылке. Настоящий
Вероятно, последнюю фразу я сказал достаточно громко. Дамы зашикали:
— Тише! Ради бога тише! Вас могут услышать. Не надо забывать, в какие времена мы живем.
Вернер закрыл балконную дверь и включил радио. Я мог продолжать.
— Потом крейслейтер пролаял речь. Обтекаемые фразы из передовиц “Фолькише Беобахтер” плюс шутки колбасника и юмор вышибалы. Речь была встречена стыдливыми и трусливыми хлопками. Партайгеноссе нахмурился. Тогда поднялся Ленард и заорал: “Встать! Зиг-хайль! Зиг-хайль!” Надо отдать справедливость, его мало кто поддержал. Потом Ленард разразился речью. Можешь себе представить, что он говорил. Его программа ясна: немецкая наука, антисемитские выпады, нападки на теорию относительности. “Институт станет оплотом против азиатского духа в науке, — хрипел он, брызгая слюной. — Мы противопоставим евреям, космополитам и массонам нашу арийскую физику”.
— Боже, какая немочь, какое убожество мысли! — Ган покачал головой. — Витийствующая бездарность! Как будто есть физика немецкая, физика английская, физика русская! Наука интернациональна, она смеется над границами.
— Не в этом дело, Отто. Разве настоящий ученый станет говорить о национализме в науке? Об этом говорят лишь ничтожества, которые не смогли занять место в той интернациональной физике, о которой ты говоришь. Вот они и создали себе новую физику, арийскую. Здесь-то у них не будет соперников, поверь мне. Разве что партайгеноссе крейслейтер захочет стать доктором арийской физики. Так-то, Отто, а ты говоришь, что ученых это не касается…
— Да, но, может быть, это лишь временные эксцессы… Волна отхлынет и…
— Кого ты хочешь успокоить, меня или себя?
— Скорее себя, коллега. Все это очень горько. Лиза Мейтнер тоже считает, что нужно что-то предпринять радикальное.
— Что именно?
— Она собирается покинуть Германию.
— Не может быть!
— Да, коллега. Нам всем будет без нее очень трудно. Я уговариваю, чтобы она не спешила. Может быть, все еще переменится.
— Да, ты прав. Не нужно спешить. В конце концов уехать мы всегда сможем.
О, как я был тогда слеп! Но разве легко покинуть страну, где ты родился? Разве легко порвать все, что тебя с ней связывает? Впрочем, это не оправдание.
Просто то, что пришло потом, превзошло даже самые мрачные наши предположения.
Я навсегда запомнил этот разговор с Ганом. Может быть, потому, что через день “юнкерсы” сбросили бомбы на деревни Теруэля и Гвадаррамы, бомбы, которые раскололи мир надвое. Потом начался беспросыпный кошмар. Тихий национал-социалистский ад. У меня отняли лабораторию, меня выселили из моей квартиры, меня на ходу выбрасывали из трамвая. Словом, я разделил участь сотен тысяч людей.