Фантастика и футурология. Книга 2
Шрифт:
Однако как с методологических позиций «несъедобна» религия, переложенная на физику, либо физика, переложенная на религию, так же ужасен и меланж, возникающий, когда астрофизические либо космогонические понятийные структуры пригибают ко взятым из теоретической биологии: ни для биологии, ни для космологии от этого никакой пользы не будет, ибо наука об Универсуме и наука о жизни размещаются на отчетливо различных этапах системной зрелости. В структуральном смысле каждая наука существенно детермирована тем типом математического аппарата, которым она в основном пользуется; так вот в этой зоне космология, астрофизика и физика, возможно, очень близки с ядерной физикой и физической химией, у биологии примерно столько же общего с астрофизикой, сколько, скажем, у дескриптивной семантики с математической лингвистикой. Такие дисциплины, которые как бы размещены на разных уровнях свойственных им математических структур, невозможно разумно сводить друг с другом.
Никаких действительно явных структур биологических процессов эволюции мы попросту не знаем, если не говорить о чрезвычайно общей генерализации; следовательно, навязывание
3) Уже вышеупомянутая несовершенная сводимость результатов отдельных наук приводит к тому, что интердисциплинарный синтез представляется возможным, но обусловлен он в основном свилеватостью разнодисциплинарных итогов. А ежели нет единого точного метода «перевода», например, понятий физических в биологические, et vice versa [47] , то таким положением взаимно однозначной упорядочиваемости порой можно и воспользоваться. Благодаря семантическим индетерминизмам, притаившимся межнаучно в разломах отдельных дисциплин, можно получать общее согласие и нерезкую конвергентность сутей, но это — состояния равновесия, которые разорвутся, разойдутся и даже разлетятся, когда в конкретных науках наступят дальнейшие уточнения. Системный теолог пользуется смысловыми неопределенностями; они для него — аналог резинки, которая, будучи вшита в поясок либо подтяжки, позволяет одним и тем же предметом пользоваться даже различающимся ростом людям. Но когда взаимопереводимость дисциплин эффективнее двинется вперед, когда истины изоморфизмов охватят большие поверхности интердисциплинарного стыка, то вся произвольность прежнего использования «резинки языкового индетерминизма», то есть эластичности понятий, которым для их выявления из этнического языка недоставало только математической и логической четкости, явится миру во всем своем жалостном виде.
47
и наоборот (лат.).
Тогда получится, что если достаточно разумный и изобретательный теолог с биологическим образованием займется тем, чем занимался Тейяр де Шарден, то, возможно, и найдутся благожелательные слушатели меж биологов, когда он примется излагать им Космос в терминах эволюции; но уж астрофизиков при его компетентности он не удовлетворит, а если еще это будет какой-нибудь физик-доминиканец, то проблема начнет сбиваться с пути уже в глазах биологов и т. п.
Итак, подводя итоги, мы обязаны сказать, что вся плоскость трансцендентности обязана радикально отделиться от плоскости инструментализмов, а также гностических понятий, свойственных эмпирии. Мостики, связывающие их, следует рвать, а не стараться их подремонтировать, спешно укладывая на них фашины. Ссылки трансцендентальных доктрин на данные эмпирии будут по мере прогресса последней представлять для веры все большую опасность. Разумеется, мы имеем в виду лишь такие отсылки, направленные от доктрины к науке либо от науки к доктрине, которые хотели бы дать аутентичный синтез обеих, а не высказывания на научные темы, например, по вопросам конкретного использования результатов эмпирии, приводимые с позиций определенной этики, удостоверенной метафизически. Когда, скажем, в 1948 году знаменитый отец Дюбарль в уже известной статье, опубликованной в «Le Monde», дал комментарий к «Кибернетике» Н. Винера, предсказав возможность создания машины для правления государством, то он выступал как ученый комментатор Винера, а не как теолог. Следовательно, чем тщательнее разделены вера и наука, тем больше пользы для обеих. Но так поступить, решиться на такое разъединение могут немногие.
Обвиняя научную фантастику в оппортунистически опасном игнорировании метафизической, а особенно религиозной проблематики, мы прежде всего имели в виду ее современную американскую разновидность. Любопытное дело — аналогичного сопротивления фантастика совершенно не знала свыше полувека назад во времена Герберта Уэллса. Эта традиция еще не угасла вконец, доказательством чему может быть, например, новелла А. Кларка «Звезда», произведение, кстати, для этого автора случайное. Поэтому единственным писателем, посвятившим значительное место в своем произведении проблемам будущего земных верований, до сих пор остается соплеменник Уэллса Олаф Стэплдон, создавший (кроме «Создателя звезд») фантастическую эпопею, касающуюся судеб нашего вида на протяжении миллиардов лет. Он один в книге, согласно причисляемой к фантастике, наглядно показал неизбежную изменчивость символики, исторически возникающих и так же угасающих верований; в «Последних и первых людях» христианство пребывает в «культурно передовом отряде» развития всего лишь в течение «нескольких оборотов», а потом безвозвратно погибает через «всего лишь» несколько десятков тысяч лет, место же ее занимают совершенно иные формы метафизик. Тенденцией, обнаруживаемой в очередных религиях будущего человечества, является в представлении социолога Стэплдона именно поднятие символического уровня верований путем сублимации и понятийного обобщения одновременно. Чем цивилизационная фаза у Стэплдона выше, тем в большей степени вера (если она вообще активно действует) оказывается некой тайной, локализованной общекосмично, а также внесовременно и, значит, в тем меньшей степени подчиненной доктринализации. Нечетко вырисовывающейся границей этого эволюционного ряда могло бы быть что-то вроде «космического сознания», к которому стремится Универсум (что, впрочем, немного напоминает черты Тейяровой концепции).
Итак, Стэплдону мы обязаны единственным произведением, попытавшимся охватить «футурологическую» проблематику религиозного верования. На этом фоне конформистский антиинтеллектуализм американцев обретает особое значение. Потому что Стэплдон, как бы мимоходом, вовсе не концентрируя на этой проблеме внимания (он ее считает столь очевидной!), показывает, что при очень сильных колебаниях цивилизованных циклов, прямо-таки катастрофически прерываемых, новое возрождение верований в том же, что и в предкатастрофическое время, виде практически происходить не должно — и тем самым отрицает тезис романа У. Миллера (у того ведь ничто, кроме христианства, атомной катастрофы не переживет и, собственно, только сохранение христианства позволит вновь взрасти научной цивилизации: наивно иллюминируя переписываемые ими остатки научных произведений, монахи были звеньями цепной передачи, реализовавшей ренессанс, окончившийся очередным атомным пеклом; если на эту каузальную цепь причин и следствий взглянуть таким образом, то суть произведения становится двузначной, причем вследствие того, что, оставаясь тысячелетиями в объятиях примитивного полуварварства, человечество по крайней бы мере — как можно думать — уцелело…).
Процитируем Стэплдона еще раз: он считает, что потребность в метафизике жестко встроена в человека, но конкретные формы, в которых находит выражение этот императив, конституированы историческим моментом и погибают одновременно с исторической формацией.
Неизменной остается только сама эта потребность, как нечто вроде метафизического «тяготения» и сверх того — потребность символической экспрессии — трансцендентности. Этот императив есть постоянная; все иное, неуничтожимо пребывая в потоке времени, подмывающего и уничтожающего знаки прежних верований и связанные с ними надежды, рано или поздно отмирает, отброшенное идущим вперед человечеством, и в конце концов опустевшие формы обращаются в мертвый знак с ампутированной семантикой.
Попутно с нашими футурологическими отступлениями интересно было бы разобраться, чем, собственно, отличается неубедительная фантазия от фантазии, помеченной знаком убежденности? На первый взгляд можно подумать, что неубедительность высказывания видна по его несерьезности, то есть, например, выделяя юмористические элементы в «Фабрике абсолюта», мы понимаем, что Чапек не утверждал всерьез, будто из разбитых атомов испаряется абсолют, как пар из треснувшего котла. Но существуют неубедительные произведения совершенно серьезной тональности — такие охотно пишет Борхес. Можно верить, что он не считает вместе с придуманным им теологом, будто надлежит инвертировать тексты Евангелия так, чтобы истинным Спасителем оказался не Христос, а Иуда. А вот космоэволюционные утверждения Тейяра сплошь «окутаны» убежденностью. Точно так же снабдил онтологической убежденностью тезис, якобы мир — это воля и воображение, Артур Шопенгауэр. Но с эмпирических позиций нет никакого различия между фантазией Борхеса и фантазией Шопенгауэра, поскольку в обоих случаях речь идет об утверждениях, обычным путем недоказуемых. И в то же время мы понимаем, что было бы глубочайшей ошибкой утверждать, будто и Борхес, и Шопенгауэр — писатели-фантасты. Дилемма решается крайне просто, никакие исследования изолированного текста не убедят нас в том, был ли он неубедительно излагаемой фантазией или же убежденным доктринальным высказыванием, например, реинтерпретацией Евангелия.
С одной стороны, нам обычно известно, излагал ли автор данное мнение убежденно или же неубежденно; одного знания его профессии здесь еще недостаточно, ибо, например, многие ученые пишут сейчас фантастические произведения, сам Шопенгауэр писал тексты (например, стихотворные), которым не придавал знака убежденности, так что необходимо разбираться в том, следует ли предубежденность приписывать конкретному высказыванию, а не всему комплексу произведений какого-либо автора.
С другой стороны, если б даже некий автор произвел на свет нечто, по его мнению, чисто фантастическое, но при этом его произведение сочли бы нефантастическим, то благодаря укоренению в культуре именно такого мнения подобное высказывание уже будет считаться не фантазией, а метафизической системой, философской концепцией, новым изложением истин некой религии и т. п.
На такой дихотомии, которая «серьезные фантазии» именует метафизическими утверждениями, а фантазии несерьезные — формой игры, забавы, например, в литературе также выявляется дифференциация веры религиозной, исповедуемой в данный момент, и веры такой, у которой нет последователей обычно уже очень давно. Так, греческую мифологию мы считаем некой «фантазией», просто торжественно облагороженной почтенным происхождением, а также долговременностью ее культурной передачи меж поколениями. В то же время даже самый ярый материалист скорее всего не станет утверждать, что-де христианство — такая же фантазия, как, например, история о Минотавре. А ведь с чисто эмпирических позиций это точно такая же фантазия, однако подобную позицию чисто эмпирически отождествлять с культурой невозможно. То, что постоянно функционирует в культуре, если хотя бы частично снабжено знаком убежденности, не может быть отнесено к фантазии. И уже в этом вся разница между ересью, у которой были реальные приверженцы, и «ересью», придуманной Борхесом (в отношении Иисуса и Иуды).
Утверждение, будто бы Спасителем был Иуда, — чистейшая фантазия уже потому, что история религиозной ереси христианства не знает ни одной секты, ни одного теолога, ни одного мыслителя, который всерьез высказал бы такую мысль. Однако в случае, если б таковой сыскался, перед нами, естественно, была бы уже не просто литературная фантазия, а серьезное метафизическое высказывание. И наоборот: если б никогда не существовал Шопенгауэр, а Борхес придумал бы концепцию «мира, как воли и воображения» и вложил бы ее в уста им же придуманного философа, то мы не сочли бы такую систему вкладом в философскую мысль, а считали бы просто результатом литературной, развлекательной, фантастической изобретательности.