Фата Моргана
Шрифт:
В полдень от проезжих услыхали про Осьмаки. Там казаки подожгли деревню, потому что мужики не хотели выдать виновных. Деревня горит.
Тогда пошли нарекания. За что всем пропадать? Разве не Хома подговаривал? Не он созывал народ? Хома и Андрий. Не миновать беды и за панскую землю. Пока не было Гущи, в селе было спокойно. Что тут говорить. Гуща и Прокоп взбунтовали народ, они во всем виноваты. Говорили: народное право, наша земля, а теперь — казаки.
Панас Кандзюба волновался больше всех.
— А что? По-моему вышло. «Обуть пана в постолы»... Вот и обули!
Под вечер в селе появился Пидпара. С того времени,
— Такому ничего не будет. Он сидел тихо.
Его считали хитрым, умным и осторожным.
Что ж теперь делать?
Тревога охватила село. Пересудам не было конца. Рассказывали, что в Осьмаках от пуль казацких полегли не только взрослые, но и дети. Недобитых складывали на телеги, как снопы, и так везли в тюрьму. Сквозь щели в телеге всю дорогу капала кровь. Женщины голосили так громко, что слышно было на далеком шляху. От поджогов сгорели скот и хлеб. Ужас рисовал картины одна другой страшней. Встревоженные люди не могли усидеть дома. Что делать? Как спастись? Кто знает? Беды не миновать. Виделись огонь, развалины и кровь. Дети следили за дорогой, которая вела в село, малейший шум возбуждал тревогу.
Известно, такие, как Хома и Андрий, могли не бояться. Что с них возьмешь? Ни кола ни двора. Оборванцы, нищие, довели до беды и попрятались. Сегодня сожгли завод, а завтра подожгут у кого-нибудь хлеб. Не зря говорит Пидпара: не жди добра от поджигателя.
Олекса Безик советовал вернуть пану землю. Все же будет меньше вины.
— Ну, а завод?
Правда, его не выстроишь заново. Черные развалины угнетали, как нечистая совесть.
Одни спрашивали, не лучше ли было б выйти навстречу войскам с хлебом и солью, упасть в ноги, покориться.
Другие советовали драться, не пускать казаков.
Но все это было не то.
Один только Пидпара спокойно ходил среди людей и прислушивался, а его глаза, глубокие и суровые, что-то таили под шатрами бровей.
Всем казалось, что Пидпара что-то знает.
Но Пидпара молчал.
От кого пошла эта мысль, кто первый ее подал, трудно было сказать. Может, Пидпара посеял ее своим суровым взглядом, а может, она сама родилась и осела глубоко в сердце, как камень на дно. Довольно того, что люди молча ее приняли, как последнюю надежду, как единственное спасение. Пусть лучше погибнет несколько мужиков, чем вся деревня. Тяжелое тайное согласие воцарилось между людьми. На миг открылся тайник, что-то выпустил и закрылся вновь. И в нем, как семя в женском чреве, росло что-то, и зрело, и падало тенью на лица замкнувшихся в себе людей.
В осенней пустоте, обнимавшей село, ощущалось зловещее дыхание какого-то несчастья, нечто неумолимое, неминуемое, жестокое, требовавшее жертв.
У Пидпары перед образами горела лампадка. Иконы создавали праздничное настроение, и оно отражалось на лице Пидпары. Он говорил медленно, тяжело, будто отсчитывал деньги, и перед мужиками был снова прежний Пидпара. Народ толпился в горнице и в сенях. К нему пришли, он снова был нужен. В то время как страх отнял у остальных разум, ослепил их, только один Пидпара не боялся ничего. Он был как скала среди растревоженных волн, надеявшихся остановить около нее свой бег и найти равновесие. Он знал, что посоветовать.
Панас
Он волновался.
Пидпара нахмурил брови.
— Теперь он панское берет, а подождите немного, возьмет и ваше. У тебя, скажет, есть десятинка лишняя, отдай. Тот скопил какую-нибудь сотню — лишайся денег. Возьмет у меня, у тебя, Максим, а тогда и у того, кто победней. От них житья не будет.
Гаврила, Пидпарин тесть, запустил в седую бороду желтую костлявую руку:
— Что там! Перестрелять, и точка.
Жестокое слово, брошенное впервые, звякнуло, как нож, среди тишины.
Горница тяжело замолчала. В молчаливом согласии, замкнувшем уста, страх рождал подлость.
Как бы не было чего за это?
Тогда рыжий Максим, староста сельский, вытащил из кармана бляху и прицепил на грудь.
— Я отвечаю. Вот бумага. Приказ стрелять всех бунтарей. За это ничего не будет.
Одной рукой он хлопал себя по карману, другой поправлял бляху.
И все блестело у него: рыжие волосы, частые веснушки, начищенная кирпичом медь.
А если так, чего ж ждать? Созывайте сход. Пусть рассудят...
Голая земля, исхлестанная крыльями ветра, безнадежно серела под оловянным небом. Рядами истомленных хат, будничных и неприветливых, смотрела деревня на своих хозяев, неохотно собиравшихся на сход. Шли ленивые, серые, тяжелые, точно комья тощей земли, их породившей. Несли свое оружие — дедовские ружья, перевязанные бечевками, тяжелые ржавые колуны, палки, колья. Всех их гнал страх, привычка слушаться начальства. На сход созывали весь «мужеский пол», а кто не придет, того ждала смерть. Жены провожали мужей с плачем, с воплем, как на тот свет. Кто знает, что будет?
Маланка не пускала Андрия:
— Не ходи, чтоб еще чего, упаси боже, не случилось.
Андрий не слушал.
— Мне, пане добродзею, знак отличия выдан паном, я своих не боюсь.
— Хвались, хвались, Андрийко, увечьем, очень оно нужно кому-нибудь,—шипела Маланка, но и сама пошла за ним.
И снова площадь зачернела от народа. Посередине мужчины, вокруг, до самой канавы, женщины.
Смешанный гул заглушал слова Пидпары. Видно лишь было, как он, высокий, в праздничном жупане, махал рукой и сводил острие бровей. Дуло ружья торчало у него сбоку.
— Ой, боже, что-то будет! — пугалась Маланка.
— Погромщиков станут судить...
— А кого именно?
— Показывают люди на Хому Гудзя, на Гурчина Савву... Смотрите, чтоб не было чего и Андрию...
— Господь с вами,—ужаснулась Маланка.— Мой так же был на заводе, как и ваш. Ведь так полсела пришлось бы судить.
А сама оглядывалась: где Андрий?
Максим Мандрыка, с бляхой на груди, ходил среди народа.
— Все пришли?